Баронесса, овладев собой, любовалась мощной фигурой Прохора. Черные, подведенные глаза ее горели искрами. Подавая теплую, в кольцах, руку, она сказала:
— Я жду вас послезавтра в семь…
— Утра?
— Ха-ха!.. Смешной!..
— Простите… Вечера, конечно… Рад!
— Прокатимся на острова. А там видно будет, куда еще. Познакомлю с подругой. Эффектная такая, знаете, кустодиевская… Но… — И она вдруг загрозила пальцем. — Но я ревнива…
— Что вы, что вы!.. — смешался Прохор, а хозяйка раскатилась мягким серебряным смехом чуть-чуть в нос. — Но вы все-таки не сказали мне — женаты вы или нет?
— Женат, черт возьми, женат! — вырвалось у Прохора. Забыв поцеловать протянутую руку, он сжал ее так крепко, что хозяйка сморщилась вся и сказала:
— Ой!
— Прииск за мной. Завтра — официально.
— Сколько стоило?
— Пятнадцать.
— Пустяки.
Иннокентий Филатыч вставил новые, хорошо пригнанные зубы и, как грудной младенец, учился говорить с азов. Все как-то не вытанцовывалось — сю-сю, сю-сю, — а когда старик напивался, бормотанье его становилось смешным и непонятным. Но он не унывал. С азартом помогал Прохору в работе, лично бегал на телеграф, производил нужные заготовки, купил и отправил большой скоростью в Сибирь десять вагонов мануфактуры, галантереи, обуви и других товаров. Кой-что подсунуто в общий счет и для своей лавчонки и на изрядную, конечно, сумму, но ведь Прохор Громов не станет же придираться к мелочи, на то он и Прохор Громов. А вечерами сидел где-нибудь в трактире, слушал цыган, певичек или смотрел кино. По субботам и в праздничные дни он посещал храмы. У Спаса на Сенной у него вытащили большущий кошелек, но в нем было всего рубля на три серебра и старые челюсти с лошадиными зубами: Иннокентий Филатыч жалел их выбросить, полагая, что в коммерческом деле и они когда-нибудь да пригодятся.
Красивая, цыганского типа, баронесса в ландо рядом с Авдотьей Фоминишной Праховой, а напротив — Прохор. Экипаж, катившийся чрез Каменноостровский к Стрелке, сильно накренился в ту сторону, где сидела мадам Прахова, да и не мудрено: в этой молодой, но масто-донистой даме никак не менее восьми пудов. Бюст выпирал горой: вот-вот лопнут шнурки, распадутся кружева. Прохора разбирало мальчишеское любопытство. А бедра, плечи, свежее, румяное, чуть надменное, чуть властное лицо! А эти рыжие, густые, пронизанные солнцем волосы, а большие серые, влекущие к себе глаза! А полные улыбчивые губы и веселый блеск ровных, как один, зубов. Тьфу, черт! Пропало твое сердце, Прохор…
— Гэп-гэп! — покрикивал лихач, и все мелькало, проносилось, отставало.
В пятом часу вечера инженер Протасов получил записку.
«Миленький А. А. Приходите обедать. Мне почему-то очень, очень грустно. Н. Г.».
Скоро полночь. Пристава нет. А он сидит, сидит. Наденька в смущении. Но эти ее фигли-мигли давно знакомы Владиславу Викентьевичу Парчевскому. Он целует ее оголенную руку повыше локтя и слащаво, с дрожью говорит:
— Раз мужа нет, то… В чем же дело?
Наденька оправила подушки, отвернула одеяло. Инженер Парчевский снял с левой ноги сапог.
Часы пробили полночь.
— Ну-с?
— Что?
— Не пора ли домой, миленький сибирячок?
— У меня дом далеко, — ответил Прохор и погладил своей лапой маленькую, с розовыми ногтями кисть руки. — Разрешите два слова по телефону…
Маша, подслеповатая и пожилая — за одну прислугу, — убирала со стола чай, пустые бутылки и закуску.
Все трое были порядочно подвыпивши.
— Алло! Филатыч, ты? А я в одном доме задержался, у купца Серебрякова. Не жди. Ночую здесь. Ну, до приятного…
Он повесил трубку. Авдотья Фоминишна хохотала с каким-то задорным нахальцем, интригующе.
— Одна-а-ко… Одна-а-ко… — тянула она густым контральто. — Это мне нравится… Ха-ха!.. Так-таки без приглашенья? Одна-а-ко… И не стыдно вам?.. — Она допила бокал шампанского. Влажные губы ее ждали поцелуя.
Глаза искрились по-грешному.
Прохор стоял, прислонившись спиной к печке, молчал, дышал, как зверь. Его распаляла страшная внутренняя сила.
Хозяйка подняла брови, пожала наливными плечами и, как бы прося пощады, страдальчески улыбнулась.
— Маша! — капризно крикнула она. — Маш! Приготовьте постель. И — меня нет дома. Я ночую у купца Серебрякова.
Тут все трое, вместе с рассолодевшей Машей, разразились громким смехом.
…Ночью инженер Протасов занес в неписаный дневник своего сердца:
«Удивительная эта женщина, — думал он. — В ней всякого жита по лопате. Святость борется с грехом. Сюда же вплетаются социалистические мысли. Но купеческая православная закваска и влияние отца Александра, этого древа без цветов, доминируют. Сказано: «Клин клином вышибай». Но как, как, если я почти люблю ее, а она влюблена в своего Христа? Разговор (в тысячный раз, на ту же тему):
— Удовлетворены ли вы семейным счастьем?
— Нет. Но принуждаю себя верить, что — да.
— Ради чего хотите обмануть свое сердце?
— Ради клятвы пред алтарем.
— Ну, а ежели встретится человек, который войдет в ваше сердце и вытеснит из него все, все целиком, все прежние чувства ваши и привязанности? Все ваши алтари?
— Я пройду мимо такого человека. Я буду страдать до конца, до смерти, до пакибытия…
Она старалась говорить спокойным голосом, не встречаться со мной глазами, но ведь я-то чувствовал, как она вся внутренне дрожала, противоборствуя самой себе. Я тоже пробую бороться с собой. Во имя чего — не знаю. В конце концов мы будем вести сладостную войну друг с другом. За кем победа? Теория вероятности подсказывает ответ. Всяческие комбинации возможны. Любовь дремлет в моем сердце, как в дереве потенциальная сила огня. Черт знает! Чувствую, что в душе моей крепнут чужие и чуждые мне путы. Ушел, поцеловал ей руку. Она поцеловала меня в лоб. От нее исходила какая-то заразительная и согревающая кровь чистота. Божественная женщина!»
В семь часов утра две головы под одеялом повернулись лицом к лицу, повели разговор и разговорчик. Было совсем светло. Поднялось над тайгою солнце.
— Вероятно, дядя назначит сюда жандармского ротмистра. Как ты к этому относишься?
Наденька молчала. Стражник не ночевал сегодня. Надо подыматься, ставить самовар, а неохота…
— Я предан престолу. Мой отец — герой турецкой кампании. Цель моей жизни — разоблачать всяческую сволочь, вроде Протасова. А как думаешь, Нина Яковлевна его любит?
— Пока ничего не могу сказать тебе, Владенька. Потом разнюхаю. Да, по всей вероятности, наклевывается что-то…
— Я желал бы, чтоб Кэтти стала моей любовницей. Возможно это?
Наденька, как на булавках, быстро повернулась лицом к стене.
— Пани Надежда! Я ж пошутил.
Наденька, вздохнув, сказала:
— Она влюблена в Протасова, а Протасов у меня в руках. Кой-что знаю про него, про сицилиста. Захочу — тыщу рублей возьму с него, не меньше. Владенька, а когда ж ты мне яду дашь из лыбылатории своей? — И она повернулась к нему лицом.
Парчевский не ответил. Помолчав, спросил:
— Я тебе, кажется, пятьсот должен? Можешь одолжить еще сто рублей?
— А ты меня любишь?
— Нет.
— Дурак!
Парчевский наморщил белый лоб и помигал обиженно.
— Я рабочих по морде бью, а Протасов с ними антимонии разводит. Я предан престолу… Ха-ха! Стачка, забастовка… Сволочи!.. Стрелять надо. А для чего тебе яд?
— Не любишь — и отчаливай. Другого счастливым сделаю. А ты сиди в этой трущобе, сиди, получай свои сто пятьдесят…
— Ты не знаешь, отчего я сижу здесь?
— Нет.
— Дура!
— Сам дурак!
— Дура в квадрате!
— Полячишка тонконогий!
— Дура в кубе! Я, к великому несчастью, картежник. Проиграл на службе в России казенных тысяч семь. Ну, у меня связи, — не судили. Однако со службы выгнали, опубликовали в приказе по министерству. Нигде не берут. Благодаря дяде попал сюда.
Наденька щупала свою бородавочку, соображала.
— Я очень, очень богатая, — сказала она. — Мне довольно. Убегу. И захоровожу себе дружка. В Крым уедем, а нет — на Кавказ. Вот куда.
— Да тебя пристав со дна моря вытащит.
— Либо меня вытащит, либо сам утонет.
Пили чай с вареньем, со свежими оладьями. Парчевский не торопился. Шел дождь, рабочим урок задан, Громова нет дома, — не беда и опоздать, не важно. Он взял сто рублей, надел запасной архалук стражника, поднял башлык и вышел в дождь, в простор. Поди-ка узнай его.
Рабочие пошабашили в семь вечера. В это время в Питере был в исходе лишь второй час дня. Сей дальний бок земли освещался солнцем много позже.
Прохор открыл глаза и осмотрелся. Великолепная спальня карельской березы с бронзой. В широком зеркале отражается кровать, на которой он лежит, и балдахин над нею. Поясной, масляными красками портрет какого-то купца. Под его круглой бородой золотая медаль, а в петлице — орден.
Прохор зевнул, потянулся, бесцеремонно крикнул:
— Дуня! Маша!
В спальню вошла в светло-розовом, без рукавов, пеньюаре Авдотья Фоминишна с горячим кофе на подносе.
— Бонжур, — сказала она хрипловатым контральто.
— Да-да, — промямлил гость, любуясь рослой женщиной, обладательницей здоровой красоты.
— Как почивали? — Она скользнула взглядом к зеркалу и придала лицу невинную девичью улыбку.
— Сладко спал. Видел такие сны, такие сны. Черт бы их драл, какие анафемские, грешные были сны!
С обольстительным жестом розово-белых рук она подала ему закурить.
— Мне снилось, что Авдотья Фоминишна Прахова едет со мной. Я ей строю дом в живописнейшей местности на берегу Угрюм-реки.
— Угрюм-реки? Какие роскошные слова!..
— Обстановка княжеская, пара рысаков, прислуга и двадцать пять тысяч в год…
— А костюмы?
— Костюмы отдельно. По субботам — ванна из шампанского.
— А что ж говорила вам во сне ваша жена?
— Она сказала, что это ее не касается. У нее дочь, райские сады, школа, у меня жизнь, дела. Согласна, Дуня? Сколько тебе платит вот этот? — И Прохор ткнул в бороду портрета.