– Да, когда пьян или волнуюсь... Наследственно. Дедушка наш алкоголик, отец тоже...
– Вы давно в ссылке?
– Только без экзамена. Я ж говорил вам, что я... Впрочем... Довольно, довольно, милый друг, довольно. – Он вынул из кармана тряпочку и высморкался. – Я... я... я слишком много... страдал. И, поверьте, мне скучно расставаться с вами. Наше село называется – Разбой... Этим все сказано.
Они поцеловались. Волк, звери и зверушки провожали Протасова печальным взглядом.
– Да... – остановился в дверях Протасов. – Дайте мне еще раз взглянуть...
– Что, на Анфису? Нет, нет.
– Почему?
Шапошников, почесывая бока горстями, покачиваясь, залился скрипучим смехом:
– Ре... ревность, понимаете... Ревность.
И вдруг лицо его заледенело.
Обоз двигался прямиком по проложенной Громовым грунтовой дороге. Старики же ехали по старому тракту, чрез деревни, чрез села, где можно сменить лошадей. На второй день путники издали увидели захрясший на аршин в грязи тарантас с поднятыми оглоблями, а в стороне привязанную к дереву, по уши заляпанную грязью лошадь. В тарантасе человек читает газету. Сравнялись.
– Илюша, ты?
– Я, Иннокентий Филатыч... Здравствуйте!
– Давно сидишь?
– С утра. Часика четыре. Ямщик за народом на пристяжке угнал. Влипли крепко. Это называется – тракт, сплошная, я вам скажу, аксиома. А с вами кто?
– Так, человек один, – ответил Груздев.
Иван Иваныч, закутавшийся в воротник драпового архалука, повел на Илью хохлатыми бровями, отвернулся.
– А я на пристань гоню. Телеграмма получена. Мебель стиль-фасон Прохору Петровичу пришла! – прокричал вдогонку путникам Илья Сохатых. – А наш хозяин на соляных варницах гуляет!
– Чего? Гуляет? Ха-ха! Важно.
К деревне Гулькиной путники подъезжали ранним вечером. Соляные варницы Громова были в версте отсюда, меж двух озер. Будни, а с деревни долетает песня, шум. Пьяный мужик лежит поперек дороги. Пьяная старуха плетется возле изгороди, говорит сама с собой. Телята пронеслись, задрав хвосты. У поскотины умирает обожравшийся вином пастух-старик. Пьяными голосами враз поют двадцать петухов. Сивушным духом пышет воздух, голосит гармошка, нескладный хор подхватывает песню, и все звуки покрывает здоровецкий чей-то бас.
– Ферапонт, – сразу догадался, въезжая в хмельную деревеньку, Иннокентий Филатыч. – Дьякон новый, из кузнецов, Прохора Петровича дружок. Стой, ямщик!
На гребне полого спускавшегося к реке зеленого берега большая десятивесельная лодка. На корме совершенно голый Прохор, во всем своем бесстыдстве. Он прокутил всю ночь, он пьян. Шея у него крепкая, плечи с наплывом, но белое тело стало утрачивать былую стройность, под кожей отлагался разгульный жирок благополучия. Какая-то дикая забубенность в жесте, в голосе, во взгляде хмельных оплывших глаз. Окруженный толпой загулявших девок, баб, шумливым полчищем детей, он чувствовал себя в своей тарелке, как Посейдон, окруженный Амфитритами. Ему наплевать на всех. Что такое толпа людей? Она продажна. За пятак, за водку он уведет ее куда угодно, он заставит ее ползать на карачках, прикладываться к его купеческому брюху. И пусть посмеет только пикнуть закабаленная деревня, хозяин хлопнет ладонь в ладонь – и староста с сотским сведет всех мужицких коров и лошадей в уплату долга. Но хозяин сегодня добр и пьян, толпа тоже пьяна, толпа колобродит с хозяином весь день. Эх, горькое, горькое ты счастье!
Прохор стоит на корме дубом, крепко держится за руль.
– Господин атаман! – возглашает стоящий на носу дьякон в красной рубахе, в плисовых шароварах. – А не видать ли чего в волнах?
– Нет, ничего не видно, – рассматривая из-под ладони простор Угрюм-реки, по-серьезному отвечает Прохор и, как капельмейстер, взмахивает рукой.
Визгливый хор мужиков и баб с уханьем, с присвистом рвет воздух:
Ничего-о-о в волнах не ви...
Да не ви-и-и-дно!..
Только ло-о-дочка да черне... да черне-е-е-ет!..
– Тяни! Тяни! – командуют обалделые, с заплеванными бородами десятский с сотским. С полсотни подгулявших баб и девок, влегая грудью в лямки, прут судно по луговине вниз, к воде. Пять вдребезги пьяных мужиков, падая, разбивая себе зубы, усердно подхватывают лодку сзади.
– Вали веселей, вали!.. – подбадривает Прохор. – Всем по золотому!
Охальные бабы оглядываются на Прохора, толкают одна другую локтем в бок, хохочут. Девкам оглянуться стыдно, уж разве так как-нибудь, из-под руки, сквозь пальцы. А вот как подмывает оглянуться.
Лодка поскрипывает, мужики подергивают, бабы зубоскалят над голым Прохором. А лодка ходом-ходом вниз.
– Чего будешь, хозяин, в воде делать? – кричат бабы.
– С бабами, с девками купаться.
– Ишь ты, лакомый! Водичка шибко холодна.
– Коньячком да наливкой согреем.
– Ишь ты!.. Не ослепни смотри, на голых глядя... Вот ужо хозяйке твоей пожалуемся... Вот ужо, ужо...
– Стоп!! – гаркает дьякон Ферапонт. Все вздрагивают, выпрямляют спины. – Господин атаман! – вопрошает он. – А не видать ли чего в лодочке?
– Нет, ничего не видать. – И Прохор вновь взмахивает рукой, как капельмейстер. Хор визжит:
Только паруса беле... да беле-е-еют!..
Иван Иванович стоит в тарантасе во весь рост, глаза его как под солнцем куски льдин: покапывают слезы.
– Вот это и есть Прохор-то?
Его голос дрожит, бритый рот кривится.
– Да, – отвечает ему Иннокентий Филатыч. – Он самый.
– Тьфу! – болючий летит плевок вслед удаляющейся лодке с Посейдоном. – Погоняй, ямщик!
Часть шестая
I
Стояла небывалая жара. Тайга суха, как порох. На вершине башни «Гляди в оба» день и ночь дежурят дозорные, по тайге рыщут на лошаденках старики из мужиков или калеки с производства – их обязанность охранять лес от пожаров, они получают гроши и называются огневщиками.
Тайгу от пожаров стерегли огневщики; рабочую толщу, где много горючего и горького, раздували «поджигатели» – им больше невмочь терпеть угнетения себе подобных.
Впрочем, организация протеста происходила самотеком, стихийно, как и лесной пожар. В бараках, в чайных, в землянках стали появляться «разговорщики» из своих смекалистых парней или из политических ссыльных, работавших на предприятиях, а то и просто ветер с поля: какой-нибудь Гриша Голован, какой-нибудь Петя Книжник – перелетные птицы, не имевшие пристанища.
Сгрудятся по праздничному делу в бараках рабочие, начнут горестно подсмеиваться над собой, житье-бытье перетряхать: тут прижимка, здесь прижимка.
– Эх, жаль, Гриши Голована нет!
– Как нет! Здорово, дружки, я здесь!.. – И сухоребрый, спина – доска, ноги – жерди, вылезает с задних нар, из темноты, желтолицый, болезненного вида человек.
Рабочие – в обрадованный хохот, наперебой миляге руку жмут. «А вот папироску», «А вот лепешечку», «А вот кружечку чайку», «Эй, бабы, плесните товарищу молочка чуток!»
Здесь живут землекопы-дорожники.
За чаем – вприкуску, вприлизку, вприглядку – намозолившие уши разговоры, сетования; от них давным-давно болит душа.
– Протасов все-таки хоть и хороший, а барин. Протасов поманил нас – да замолк. Что нам делать?
– Это зовется выжидательная политика, – грызет черствую лепешку молодыми, но сгнившими в тайге зубами Гриша Голован. – Это зовется – накопление сил. Что ж, его политику я вполне одобряю. Пока нет рабочей организации, пока нет запасного капитала, забастовку подымать глупо. Вы хозяину – требования, а он вам – фигу. Вы не вышли на работу, а ему – плевать. Вы полезли на него с кулаками, а он на вас с пушкой, с винтовкой, с плетьми...
– Стой, стой, Голован! Заврался, – враз вскрикивают горячие мужики и парни. – Ежели мы на работу не выйдем, он через неделю лопнет, сукин сын... Да ежели дружно взяться, да ежели сознательно. Он мильен тыщ неустойки должен заплатить казне. Да казна его сразу в острог запрет.
– Ха, казна! – И Гриша Голован швыряет на пол свою засаленную студенческую, с синим околышем фуражку. – А кто, я вас спрошу, казна? Жулик на жулике, вот кто. Нет, ребята, вы не тово, не этово...
Некоторое время длится пыхтящее молчание. Гриша Голован покашливает в горсть, засовывает руки в рукава холщовой рубахи, нарочно медлит, как бы прощупывая настроение рабочих, наконец зябко ежится и говорит:
– Вы, ребята, живете в условиях жестокого произвола и насилия. Начать с договоров. Я уж не стану толковать о рабочих часах, о ничтожном заработке. Договоры самые кабальные.
– Правильно, правильно! – напирают на Гришу со всех сторон. – Мы сюда забрались, как мыши в ловушку. Прямо влипли.
– А главная кабала, ребята, вот в чем, – старается заглушить их голоса агитатор-»разговорщик». – Администрация обязывается на свой счет до места жительства доставлять только тех рабочих, у которых срок найма кончился. А ежели рабочего увольняют за проступки, он должен выбираться домой своими силами. А поди-ка... Другой за три, за пять тысяч верст отсель. Поэтому у всех вас боязнь остаться без работы, без хлеба в глухой тайге. И это действительно страшно. Это главная кабала, я вам говорю. Это заставляет вас со всем мириться, всему подчиняться, все терпеть... Фу ты, будь он проклят! Но погодите, ребята! – И Гриша с азартом потрясает кулаками, глаза горят, выкатываются из орбит. – Настанет время, ребята, когда мы... Впрочем... Ну ладно, дальше... – Он на мгновенье взмыл, как подброшенный мальчишкой голубь, но, словно завидя парящего орла, быстро сел на землю. Бунтарская натура агитатора всегда толкала его звать народ к политической борьбе, к восстанию. Но местный забастовочный комитет, негласно ютившийся в самом поселке, предписывал тактику чрезвычайной осторожности: не допускать на собраниях политических речей, зарвавшихся ораторов стаскивать с бочки за шиворот, постепенно направлять борьбу в чисто экономические рамки, чтоб преждевременно не дать полиции повода к разгромам.