– Брал бы. Она не перестарок, двадцать второй годок идет.
Щеки Прохора покраснели, и онемевшие строки исчезли вдруг.
– А какая бы парочка была!.. По крайности – отца отвадишь, мать спасешь. – Голова ее тряслась, на глазах навернулись слезы, пахло от нее тленом, могильной землей, но слова ее шпарили, как кипяток.
– А у тебя, бабка, есть зубы? – спросил Прохор.
– Нету, светик, нету.
– Жаль... А то бы я тебе выбил их. Уходи.
– Дурак ты, светик, – сказала Клюка, схватилась за перешибленную годами спину и, заохав, поднялась. – Ососок ты поросячий, вот ты кто. Этакую кралю упускать! Сколь времени живу, такую королеву впервой вижу. Вся думка ее к тебе лежит... Эх ты, дурак паршивый!.. Хоть бы матку-то пожалел. Зачахла ведь. – И скрипучей дугой к двери, подпираясь батогом.
– Бабка, слушай, – вернул ее Прохор и сунул ей в руку рубль. – Скажи, бабка, только не болтай никому, слышишь? Она любит отца?
– Отца?! – вскричала бабка. – Христос воскресь... Помахивает им... Больно нужно...
– Врешь... Слушай, бабка! А Илюха, приказчик наш, часто ходит к ней? Слушай, бабка...
– Да ты чего дрожишь-то весь? Тебя любит, вот кого, тебя! А мало ли к ней ходют... Знамо дело, мухи к меду льнут. Вот поп как-то пришел, сожрал горшок сметаны – да и вон. Помахивает она.
– Врешь! Она отцова любовница... Она...
– Тьфу! Будет она со старым мужиком валандаться. Говорят тебе – ты один... Эх, младен! Ты ее в баньке посмотри – растаешь... Сватай знай. Не спокаешься... А то городскую возьмешь с мошной толстой, загубишь красу свою, младен. Может, на морду-то ее и смотреть-то вредно...
– Скажи ей... Впрочем, ничего не говори... Иди... Ну, иди, иди. Убью я ее, так и скажи... Убью.
Он долго не мог успокоиться. Жюль Верн полетел под стол. Взял геометрию и бессмысленно читал, переворачивал страницы с треском. Ведьма эта Анфиса. Она раздевается пред ним среди цветов: «Здравствуйте, Прохор Петрович!» Она, не торопясь, входит в речку. Нет, это Таня... Милая Таня, где ты, нахальная, смешная Таня? Квадрат гипотенузы равен... К черту гипотенузу! Зачем ему гипотенузы? Ему надо деньги и работу.
И пляшет пред ним менуэт темнокудрая Ниночка, и в руках ее, над головой, гипотенуза держит за кончики гипотенузу и плавно так, плавно поводит ею, улыбаясь: «Тир-ли, тар-ли, тир-ли-ля...» «Ниночка!» Он валится на диван и закрывает глаза. Он целует и раздевает Ниночку. Она смеется, сопротивляется. Он умоляет: «Разреши». Он никогда не видал, во что одеты барышни. Кружева, взбитый, как сливки, тюль, бантики.
Кровь приливает к голове, во рту сухо, ладони рук влажнеют.
– Вот «Ниву» привезли папаше с почты, из села, а тебе – письмо. Ты здоров ли? Красный какой... – сказала Варвара. – Ужо дай картинки поглядеть нам с Ибрагимом-то.
«Миленький Прохор Петрович, ну, не сердитесь, я буду звать вас Прохором, — писала Нина. – Это третье мое письмо, а вы не отвечаете. Грех вам. Уж не прельстила ли вас та вдова, как ее, Анфиса, кажется?.. Ну что ж, с глаз долой – из сердца вон. Видно, все мужчины таковы. А я стала очень умная, мы образовали литературный кружок, кой-чему учимся, пишем рефераты, рауководит учитель словесности Долгов: такой, право, душка. Читаете ли вы что-нибудь? Надо читать, учиться. Иначе – дороги наши пойдут врозь... Когда же мы свидимся? Приезжайте, будет вам сидеть в глуши».
И еще многое писала Нина торопливо, неразборчиво, на целых шести страницах.
– Да, – сказал Прохор, – надо учиться.
Не дочитав письма, зашагал по комнате. Вообще отнесся как-то холодно к письму: образ Нины заслонялся неведомо чем, уплывал в туман, и чернильные строки не оживали.
– Да, надо учиться.
На ходу он оглядел себя в трюмо: красив, высок, широкоплеч. Пощипывал черные усики. Дочитал письмо, и в конце: «Доброжелательница ваша и л...... вас Нина».
Глаза Анфисы следили за ним неотступно, улыбчиво манили. Ведьма!.. Но последние чернильные строки загорелись, он снова перечитал письмо, внимательно и с теплым чувством. Конечно, Нина будет его женой. Надо к этому достойно приготовить себя.
Он пошел к ссыльному Шапошникову. Он нес в себе образ Нины, свою неясную мечту. Он глядел в землю, думал.
– Ах, сокол, идет и головушку клонит.
– Анфиса! – крикнул Прохор и не сразу понял, что с ним случилось. Красавица стояла перед ним с запрокинутой головой, в распахнутом душегрее. Сложив руки на груди, она обнимала его пламенным взглядом, она тянулась к нему вся:
– Сокол мой!..
Прохор быстро свернул в сторону и пошел дальше, сжимая кулаки.
– Как вы смеете подсылать ко мне старух?! – крикнул он. И сквозь зубы: – Шлюха!
А как хотелось обернуться, посмотреть: она, должно быть, пристально глядела ему в спину. Нет, дальше, прочь! Раздражение кипело в нем. Навстречу – Марья Кирилловна.
– Мамочка, милая!..
– Что ты с ней говорил?
– Я ее назвал шлюхой. Ты домой?
– Домой. У попадьи была. Ты, Прошенька, подальше от нее. Нехорошая эта женщина – Анфиса. Крученая она.
– Мамочка, что вы! Милая моя!.. – Он обнял ее, поцеловал и посмотрел ей вслед. Прохору очень жалко стало мать. Он подходил к крайней избушке, где жил Шапошников.
Марья Кирилловна повстречала меж тем Анфису, хотела свернуть – не вышло.
– Не трогайте моего мальчика, Анфиса Петровна... Неужели на вас креста нет?
– С чего это вы взяли?.. Господи!.. Язык-то без костей у вас.
Женщины прошли друг мимо друга, как порох и огонь.
Шапошников бородат, броваст, лыс, но волосы длинные, а говорит тенористо, заикаясь. И когда говорит, в трудных местах крепко щурится, словно стараясь выжать слова из глаз.
– Я слышал, вы кончили университет?
– Да, кончил... По юридическому. Садитесь. Чем могу служить?
Прохор знал, что Шапошников – революционер, покушался убить генерала, кажется, губернатора, отбыл в Акатуе каторгу, теперь на поселении.
– Я хотел бы учиться, а здесь... Вы знаете, например, немецкий язык?
– Нет, – сказал Шапошников и надел пенсне. – Или, верней, знаю, но очень плохо. – Он сел и закинул ногу на ногу. Сапоги его дырявы и грязны, штаны рваные, руки грубые, под ногтями черно, – совсем мужик.
Прохор огляделся. Подслеповатое оконце скупо пускало свет; на полках чучела птиц и зверюшек; в углу – волк рвет зайца. На столе распластанная белка, ланцеты, пакля, проволока. Пахло лаком и травами.
– Чучело набиваете?
– Препарирую.
– Значит, вы меня будете учить всему, что знаете, – говорил Прохор; он старался глядеть в сторону, в голосе звучала напускная заносчивость. – Я буду хорошо платить. Не беспокойтесь. Я вообще хочу... Я должен быть человеком.
– Это родители вас заставляют? – спросил Шапошников, выставив бороду вперед.
– Сам. Сам хочу.
– Похвально! Конечно, вашему папаше не до вас.
– С чего начнем? – оборвал его Прохор.
– Давайте займемтесь историей, географией. Кстати, у меня есть Ключевский и Реклю. После Пасхи, что ли?
Прохор поискал басовые солидные нотки и сказал:
– Нет... Если вы свободны, то сейчас.
Шапошников снял пенсне, сощурился и, посмотрев на Прохора, подумал: «Типус!»
X
Поздний вечер. Марья Кирилловна улеглась спать. В комнате Ильи Сохатых весело. Ибрагим лежит на кровати, закинув руки за голову, и что-то врет про баб. Илья Сохатых, то и дело отбрасывая назад рыжие кудряшки, хихикает, мусолит карандаш и записывает в альбом:
– Как, как, как?
– Пыши, – говорит Ибрагим и несет соромщину.
Карандаш работает вовсю. Илюха давится, перхает и хохочет. Он не желает остаться в долгу. Заглядывает в альбом, фыркает, утирает слюнявый рот и начинает:
– А вот, к примеру, как кухарка барина узнала... Очень интересно. Жила-была кухарка, икряная такая, жирная, вроде тебя, Варварушка...
– Ха-ха-ха-ха-ха-ха!
– Ну, значит, завязали ей глаза и ну целовать по очереди: два дворника, кучер, лакей да три солдата, а она узнавать должна, кто целует.
Ибрагим пускает смех через усы и зубы: шипит, присвистывает, цокает, ляская зубами. У кухарки хохот нутряной: обхватит живот, зайдется вся и молча взад-вперед качается, сама кровяная, мясистая, вот-вот лопнет изнутри, а тут как порснет, как взвизгнет, аж в ушах гулы, и опять зашлась вся, закачалась – сдохнет.
Илья Сохатых понюхал воздух, брезгливо сморщил нос, сказал:
– Сообразуясь с народной темнотой, вы не понимаете, что значит поэзия. Вот, например, акростик. Слушайте! – Он выпил водки, кухарку с черкесом угостил, порылся в альбоме и стал декламировать каким-то чужим, завойным козлетонцем:
Ангел ты изящный,
Недоступны мне ваши красы,
Форменно я стал несчастный,
Илья Сохатых сын.
Сойду с ума или добьюся,
Адью, мой друг, к тебе стремлюcя!..
Две последние строчки он заорал неистово, слезливо и страстно пал к ногам подвыпившей кухарки.
– Адью, мой друг, к тебе стремлюся!.. – Он ткнулся рыжей головой ей в колени – кудри разлетелись – и заплакал. Он был пьян.
Варвара вдруг вся обмякла, словно теплая вода потекла из ее тела: кряхтя, согнулась, обняла его за шею и почему-то завыла в голос толсто и страшно:
– Херувим ты мой... Илю-у-у-шенька-а-а!.. Не плачь.
Илья Сохатых вынырнул из ее рук, вскочил:
– Дура! Неужели могла представить, что я интересуюсь твоей утробой или сердцем?.. Дура!
Черкес привстал с кровати и сердито сверкнул глазами на Илью.
– Это называется акростик, – сказал Илья, утирая слезы шелковым платком, и еще выпил рюмку. – В нем сказан предмет любви в заглавных буквах, но вам никогда не вообразить, кого я люблю. Эх, миленькие вы мои... Варвара! Ибрагим!.. Не знаете вы, кого я страстно люблю и страдаю.
– Да зна-а-а-ем, – протянула кухарка, почесывая под мышками. – Кого боле-то?.. Она всем башки-то вертит, Анфиса подлая...