Она готова. Как всегда элегантная, даже в кроссовках. Плиссированная юбка с облегающей блузкой, спасительные компрессионные чулки и… кроссовки «Найк», купленные три года назад, которые верно служат ей везде, где имеются крутые — для нее — подъемы.
Обожаю ее.
Мы поставили машину на нижнем уровне паркинга Гутенберг, в сотне метрах от собора. Сегодня мы путешествуем по вертикали, ни к чему добавлять еще и километры по горизонтали. Приветствуем пожилого месье на кассе, который волей-неволей стал старым знакомцем, и начинаем подъем вместе с другими посетителями. Я держусь строго позади Малу, чтобы не оборачиваться каждую минуту, рискуя ее рассердить. Она останавливается, и я останавливаюсь. Молчаливое соглашение. Пока что обходимся без остановок…
Она выбрала медленный, но размеренный ритм. Главное — не нарушать его. Мне кажется, этот подъем — словно отражение всей жизни самой Малу. Она никогда не останавливалась. Даже в доме престарелых она продолжает свой путь. Она умрет, если остановится. Малу не может умереть. Думаю, мой мозг не в состоянии вместить эту данность.
Я приостанавливаюсь на несколько мгновений, чтобы ответить на сообщение Лорана, который спрашивает, когда я вернусь.
Вечером, когда закончится наш священный день…
— Ты отстаешь, моя сладкая! — раздается далекий голосок с верхних ступенек.
Она ничего не упускает… Я легко догоняю Малу и замедляю шаги, добравшись до ее уровня.
Я тоже люблю это восхождение. Кружить, кружить, кружить по винтовой лестнице и видеть через окошки, прорезанные в камне, окружающие дома, постепенно поднимаясь выше их крыш. Идти по прямому коридору с тем же ощущением, что кружишь, пока снова не оказываешься на неизменной винтовой лестнице. Касаться пустоты, едва осмеливаясь опереться о стены из страха, как бы они не обрушились с нами вместе, хотя они стоят здесь уже века!
Наконец мы добираемся до плоской крыши. Пришлось делать многочисленные остановки, чтобы Малу могла перевести дух. Всякий раз мы пропускали идущих за нами людей, чтобы не создавать пробку. Последние десятки ступеней тяжело дались ногам, и Малу постоянно замирала. Но вот мы наконец наверху, и я увидела, как от радости у нее заблестели глаза и порозовели щеки. Не в этом году она подведет черту, и это очень добрый знак.
Перед нами простираются Страсбург и Эльзасская равнина. Воздух настолько прозрачен и светел, что можно разглядеть даже Вогезы и Черный лес. Во времена моего детства можно было наклониться и увидеть, что там внизу: смотришь на землю, и возникает ощущение необъятности. А еще ноги от пустоты становятся ватными. Сегодня эта необъятность ограничена решеткой, вид уже совсем не тот, она не дает наклониться, и почувствовать головокружение, и увидеть внизу людей, копошащихся, как муравьи под огромным камнем, который кто-то приподнял.
Необъятность ограничили из-за самоубийств — в частности, чтобы защитить зевак на паперти, которые рискуют оказаться раздавленными семьюдесятью килограммами уже мертвой плоти, от которой отказалась уставшая душа. Решетка отчасти понятна. Но все равно жаль. Когда я делюсь с Малу своими размышлениями, она даже не дает себе труда ответить. Я прекрасно знаю, что когда мы здесь, она как бы отсутствует. Поэтому даю ей спокойно подумать, глядя вдаль. Необъятность внутри нее, и не знаю, какая решетка могла бы ее ограничить, если она вообще существует.
Думаю, что не существует.
Потом она спрашивает, как у меня дела.
Зачем мне ей врать?
— Мне кажется, что я угасаю по мере того, как пытаюсь дать жизнь — жизнь, которая не желает обосноваться во мне…
— Ну так дай время времени, чтобы все шло по порядку.
— Да, это верно.
— А как та малышка, с которой ты ходила к врачу из-за жизни, обосновавшейся в ней вопреки ее желанию?
— Нам назначили время второго визита, мы сходили, потом я привезла ее к себе. Удачно совпало, что Лоран был в отъезде. Он не любит, когда кто-то приходит, особенно с ночевкой, и тем более если они незнакомы.
— Знаю.
— А тут еще аборт, можешь себе представить.
— Даже не осмеливаюсь.
— Хорошо, что мы были вместе. Ей было страшно и больно, и кровотечение сильное. Я ее успокоила, объяснила, что и должно быть сильнее, чем при месячных, что все это нормально. Мы прикинули разные способы предохранения. Я ее убедила выбрать наиболее эффективный метод, чтобы такое больше не повторилось, и мне удалось договориться с твоей акушеркой «14 Июля» о визите на следующий день. А потом мы поговорили о ее брате. Она выложила все, что у нее на сердце. Этот страх, что он умрет и она снова окажется в приюте. Я утешила ее, как могла, но она прекрасно понимает, что все может перемениться в одно мгновение. Грустно такое видеть.
— Ты ничего не можешь поделать.
— Знаю.
— Ты ведь и так здорово помогла малышке, она надолго это запомнит, наверное. Ну, можно надеяться.
— Она кажется такой молоденькой, а ей столько уже пришлось пережить. В четырнадцать лет я еще ходила в юбочке и белых носочках и не отрывала носа от учебников, а не глаз от мальчиков.
— У нее свои причины. Знаешь, мы скоры на суд, а вдруг для этой девочки любовь — единственный выход, ведь ей так ее не хватало?
— Разве это действительно любовь?..
— По крайней мере, ее иллюзия. Она это делает, потому что самой любви не чувствует. Иногда иллюзия кажется такой реальной, что ее за реальность и принимают. Что в четырнадцать лет, что в тридцать пять, что в семьдесят.
— У тебя в жизни было много иллюзий?
— Слишком много. Но в определенном возрасте ты уже можешь сказать себе: пусть иллюзия, невелика важность.
— И когда же?
— Когда в твоей жизни накопилось слишком много разочарований и слишком часто они подменяли собой очарование жизни. Когда больше ничего не важно, потому что все важное осталось в прошлом.
— И как ты себя там чувствуешь, в своей иллюзии?
— Счастливой. Чего и тебе желаю.
— …
— Давай спускаться? Быстро не получится, у меня колени сдают. А потом мне хотелось бы сходить с тобой в кондитерскую. Они там делают лучшие «Париж-Бресты» в городе.
— Уж больно ты загадочная, сама хоть понимаешь?
— Ну и что? — заявила она, улыбаясь, как всегда, уголком рта.
— А то, что, как тебе известно, у меня от этого ум за разум заходит.
— В один прекрасный день я тебе все объясню.
— Когда?
— Когда буду готова все рассказать, а ты будешь готова выслушать.
— Яснее мне не стало.
— И так слишком ясно…
Свет гаснет
Прошел месяц, и я вижу Джульетту в последний раз. Я слишком хорошо себя чувствую, чтобы здесь оставаться. Восстановление идет достаточно быстро, и меня уже могут перевести в реабилитационный центр. Я отбываю завтра. Я знал, что таким будет следующий этап. С одной стороны, я счастлив, что выздоравливаю, и хотя мое состояние вряд ли позволит мне в скором времени обрести полную независимость, я чувствую себя в жизни уверенней.
Да, но…
А как же эта женщина, которой я всем обязан и которая исчезнет из моей жизни так же быстро, как в ней появилась. Я не могу с этим смириться. Конечно, со мной снова будет Ванесса. Счастье, что наша квартира в новом доме. Маленькая, но вполне удобная для инвалида. Лифт, просторные коридоры и широкие двери позволят мне передвигаться в кресле-каталке, поэтому я вернусь к себе, как только смогу отправляться домой на выходные. А оставшиеся дни недели Ванесса будет проводить у Кристиана и Соланж, как ходят в интернат.
Но Джульетты рядом уже не будет. Джульетта и розовые леденцовые улыбки. Джульетта и ее иногда покрасневшие к утру глаза. Джульетта и ее ободряющие речи, способные противостоять самым черным моментам отчаяния. Джульетта и ее бдения в моей палате во время ночных дежурств, когда она помогала мне заново выстроить свой мир, если я был в форме, или молча сидела рядом, когда я падал духом. Джульетта и ее объятия, выходящие за пределы номенклатурных обязанностей медсестры, — тайные, потому что всякое могли подумать, а она не хотела, чтобы всякое думали. Кажется, я был первым, кому хотелось бы подумать всякое. Но в такого рода делах не имеет смысла думать в одиночку.
Джульетта.
В последние недели мы мало говорили о ней самой. Наверно, она привыкла не слишком о себе распространяться. На самом деле, с ее точки зрения, пациентов вряд ли интересует история ее жизни. Я многое доверил ей, говоря о Ванессе, как если бы нуждался в ее одобрении тех решений, которые уже принял, и тех, которые мне предстояло принять. Ванессе я одновременно и брат, и отец, и мать. Однако в действительности я же не все они. Поэтому иногда это сложно. Как говорить с ней о ее сексуальной жизни, о предохранении, о косметике и тряпках, обо всех ее подростковых сомнениях? Как пройти с ней вместе этот тяжелый возраст, когда я сам едва из него вышел и ничего не знаю о жизни, а еще меньше — о девушках ее поколения? Джульетта просветила меня по многим пунктам, но свет сегодня погаснет.
Это мой последний день, и я заранее выяснил, что она сегодня дежурит. Моя надежда только что улетучилась при появлении в палате другой медсестры. Я спросил о Джульетте. Она изменила свое расписание. Я разрываюсь между разочарованием — ведь она могла бы подгадать, чтобы подежурить сегодня, — и облегчением, что не придется с ней прощаться. А так все устроилось. Она покинула мою жизнь еще до того, как я покинул больницу.
И все же мне тяжело.
Но должна прийти Ванесса. У нее тоже розовые щеки. У нее тоже иногда по утрам покрасневшие глаза, она тоже иногда обнимает меня — теперь, когда уверилась, что я не стеклянный. С ней мне тоже хорошо.
Без них обеих меня давно б уже здесь не было. Я бы отпустил спасательный трос, когда блуждал в тумане, там, где мне было не больно, там, где я плыл в ватной мягкости. Это они бросили мне трос, и ради них я за него держался.
И они этого даже не знают.