Ухожу, не прощаюсь... — страница 5 из 44

Может, все-таки уехать куда-нибудь подальше? Нет, никуда ты не уедешь. Хватит болтаться. Ты вернешься в свою контору. И будешь работать. Именно туда. Это даже хорошо, что в одном городе. Она будет рядом, и не будет этой проклятой тысячекилометровой сахалинской тоски. Только к этому времени ты должен окаменеть. К этому времени я уже окаменею. И, встретив ее, смогу спокойно кивнуть головой и пройти мимо. Даже не…

— Вот здесь и присядем.

Я поднял голову. Около скамейки напротив остановилась нагруженная чемоданами, узлами и коробками типичная курортная семья: папаша лет пятидесяти, мамаша, сын лет двадцати пяти, его жена.

…И все-таки страшно обидно впустую потерять столько времени! Неужели эта пустота никогда ничем не заполнится? Неужели я окаменею навсегда?

— Леночка, я пройдусь по перрону, — нерешительно сказал жене глава семейства.

Та делала вид, что не слышит его.

— Леночка, я пройдусь по перрону. К картине своей схожу, — повторил он заискивающе.

— Сходи, только чтобы никаких буфетов, — наконец холодно разрешила она.

— Да что ты, Леночка! Нет. Его же закрыли. Я к своей картине схожу.

Обретя свободу, глава семейства торопливо зашаркал к выходу — почему-то горбясь, словно в спину ему презрительно смотрели, хотя вслед ему никто не смотрел.

«Папаша — любитель выпить, семейные законы диктует она, в меру умна, но зла, и муж у нее под каблуком. А зла, может, потому, что он пьет. Сын? Так себе, в мать. Из тех, что… Надо же, я еще способен что-то подмечать», — усмехнулся про себя.

…Ничего, отойду. Буду ходить по костелам, слушать органы. Буду бродить по узеньким средневековым улочкам. Читать письма Ван-Гога. Кажется, у него так: «Через год я стану совсем другим человеком… Будущее вовсе не рисуется мне в черном свете, но я вижу все трудности, какими оно чревато, и подчас спрашиваю себя, а не окажутся ли они сильнее меня?».

А что, если на самом деле окажутся сильнее меня? Нет, через год я стану совсем другим человеком… На вильнюсском базаре, если нынче грибной год, наверно, полно грибов. А потом вернется из Москвы Гедиминас. Я увижу, как он работает — без выходных, без обедов, и это меня сразу отрезвит. Буду слушать органы…

«Идет, — машинально отметил я про себя, увидев главу семейства, осторожно пробирающегося между скамейками. — И чего это он так цветет? И выпрямился. Осанка прямо горделивая. Неужели все-таки где-нибудь буфет нашел?»

Но, увидев свою семью, он сник, улыбка снова стала заискивающей.

— Посмотрел, — нарочито бодро сказал он.

Никто не ответил, все смотрели в сторону.

Он сел, втянув голову в плечи. Тут же ее вытянул, неуютно встряхнулся, словно хо тел взбодрить сам себя, сделал вид, что он ничего и не говорил, и с явным пренебрежением стал рассматривать пейзажи и натюрморты на стене. Через некоторое время, словно забыв, что его никто не захотел слушать, повернулся к сыну:

— Витенька, ты видел, где моя картина висит?

— Видел.

— Висит ведь, а?

— Да, — холодно ответил сын.

Глава семейства все порывался встать, но каждый раз, нарвавшись на строгий и недвусмысленный взгляд истинного главы семейства, покорно прижимал зад к скамье.

— Леночка, я схожу еще раз к ней, — наконец, все-таки решился он. — Да и покурить все равно надо, а здесь нельзя.

Жена опять долго не замечала его, потом, глядя в сторону, презрительно процедила:

— Сходи!

Он снова виновато и торопливо — как бы не вернули — засеменил к выходу.

…Лезет в голову черт знает что! Что сейчас делает она? Спокойно легла спать? Нет. По-своему мучается, что у нас ничего не получилось, ведь она тоже одинока… Буду ходить по костелам, слушать органы. Потом поеду куда-нибудь на Север, к Белому морю. Но чем дальше жить? Дальше-то как жить? Ведь нельзя жить с пустой душой.

Я прошелся по залам и опять плюхнулся на свою скамью.

Меж скамеек тем временем снова пробирался глава семейства. Он светился еще больше.

Витенька, ты все-таки сходи, посмотри, где она висит, я только сейчас рассмотрел…

— Я видел, отец, — недовольно прервал сын. — В прошлом году, — добавил он мягче.

— Но теперь она в другом месте висит, — подкупленный этой мягкостью, обрадовался отец. — Я все смотрю, что-то не то, и только сейчас до меня дошло, что она в другом месте. Раньше она дальше в углу была. А теперь в самой середине стены, прямо напротив входа. По сравнению с другими картинами она расположена более выгодно, лучше освещена. Все-таки помнят меня здесь, помнят! Разве это не приятно? — И вдруг погрустнел — Это ведь, можно сказать, моя последняя настоящая работа… Ты посмотри, Витенька, она на самом деле в другом месте.

— Отец, — лицо сына стало злым. — Я уже видел. И в прошлом году, и в позапрошлом, и три года назад. Что от того изменилось, что она в другом месте? Делали ремонт и перевесили.

— Да сядь ты, наконец, — грубо оборвала мужа истинный глава семейства. — Все уши прожужжал со своей картиной. — Сядь! Сам, небось, около буфета отирался.

— Ну Леночка, — начал он заискивающе-укоризненно, — ты же знаешь, что я был у своей картины. А буфет закрыт. Можешь пойти проверить.

— Только не хватало, чтобы я проверяла. Ты всегда выкрутишься. А если был бы открыт, ты бы, конечно, не устоял.

— Леночка!..

— Замолчи! Навязался ты на мою голову! Сядь, тебе говорят! Хватит болтаться, людям глаза мозолить.

Он послушно сел. Глаза его стали выпуклыми и печальными, как у коровы, когда у нее отбирают новорожденного теленка. Он смотрел куда-то и деланно небрежно поматывал ногой и как-то тошнотворно улыбался. Увидел, как ребенок напротив из бутылки пьет фруктовую воду, и кадык у него дернулся, а глаза сразу стали блестящими и целеустремленными. Я понял, что до этого он в буфете не был, а сейчас ему страшно захотелось выпить, и при первой же возможности он обязательно это сделает. Семья величественно молчала в окружении своих чемоданов, узлов и коробок.

Хотя он был мне неприятен, мне стало жалко его и почему-то еще больше — себя. Из-под прищуренных ресниц я неприязненно рассматривал его пышнотелую супругу. Вдруг мне захотелось увидеть эту картину. Я не ожидал увидеть ничего интересного, скорее всего какая-нибудь курортная халтура: пошлый натюрморт или сладенький пейзаж. Но мне страшно захотелось увидеть то самое, что называлось картиной, может быть, просто потому, что как-то нужно было убить время.

Найти картину не составляло труда: «в середине стены, прямо напротив входа». И вот стою перед ней: горный пейзаж, раннее утро, туман. Нет, не халтура. Пейзаж был неплох. Это был юг, но в нем не было курортной экзотики, чувствовалась крепкая, хорошая набитая рука. Хорош был и туман. Очень хорош был туман — я даже позавидовал ему. Хороши были и горы, но чего-то не было в холсте, без чего он не жил. Сначала я не мог понять, в чем дело, но, присмотревшись, понял: кисти не хватало смелости, страсти, пейзаж был сделан талантливой и сильной рукой, но именно сделан. Без сердца. Просто за счет былого мастерства. Или он был болен, когда писал эту картину, или ему срочно были нужны деньги, но заработать он их хотел честным трудом.

Я посмотрел на надпись в углу. Пейзаж был двадцатилетней давности. «Л. Максимов». Фамилия эта мне ни о чем не говорила.

«Значит, ему тогда было где-то около тридцати», — думал я, выйдя на улицу.

Сочинские домохозяйки и домохозяева с виду неохотно, но на самом деле хищно перетасовывали между собой вывалившихся из какого-то сибирского экспресса курортников.

«К тридцати годам у него уже так хорошо была набита рука, и в то же время он уже не мог писать, сгорел. Он ведь, кстати, так и сказал: «Витенька, это ведь, можно сказать, моя последняя настоящая работа». Значит, в молодости он писал еще лучше. И последняя его настоящая работа была где-то раньше. И какая у него была уверенная кисть. Даже не верится, что это его работа», — вспомнил я главу семейства. Максимов. Постой, Максимов? Максимов? Неужели тот самый Максимов, о котором на занятиях в институте не раз рассказывал старик Бурцев: «Невероятно дерзкий был талант. Никто не знал о его существовании, торчал где-то в Поморье, потом неожиданно три выставки подряд. Суровые, мужественные вещи. Но потом женился, поселился в Москве, получил мастерскую — и куда-то пропал. Правда, появилась лет десять назад на выставке одна его работа. Совсем не то. Серо, неуверенно. Что случилось с человеком? Запомните, талант — это еще ничто. Нужно суметь его сохранить».

Неужели это тот самый Максимов? Того звали Леонид Максимов. Этот — Л. Максимов. И годы подходят. Выходит, что тот самый… Да! Если бы был жив старик Бурцев, теперь я, наверно, мог бы ему рассказать, почему погиб «невероятно дерзкий талант». Сразу не рассмотрел за красивым оперением, а у нее уже тогда были свои понятия о человеческом счастье. Некоторое время она еще мирилась со «странностями» мужа: то неделями безвыходно торчит в мастерской, то вдруг на полгода укатит на Север, оставив семье лишь на пропитанье, и она осторожно начала неоднодневную и незаметную войну за свои идеалы. Сначала милые слезы, потом появились дети. Она и их превратила в своих козырей: «пожалел бы детей». Твердости ее характера можно только позавидовать, и он не заметил, когда в любимых глазах появился этот жесткий непримиримый блеск, предупреждающий, что нет, она не позволит посягательств на с таким трудом завоеванную спокойную и сытую жизнь. В нем еще жил художник, который никак не хотел мириться со случившимся, и все чаще стал заглядывать в стакан…

Я снова все вспомнил, на меня навалилась безысходностью ночь. Я стоял не просто на сочинском вокзале, я стоял на пороге запоздалых, разрушенных иллюзий молодости и неизвестного будущего, о котором знал только одно, что это будет беспросветная работа, но неужели я тоже уже сжег душу? — и с нетерпеньем ждал, когда, наконец, подадут поезд.

Поезд, наконец, подали. Не оглядываясь, заскочил в вагон. К моей большой радости он оказался совсем пустым, а ведь всего два дня назад поезда отсюда уходили переполненными.