Уик-энд на берегу океана — страница 23 из 38

— Здрасьте пожалуйста! — сказал Александр. — Теперь уж и меня крыть начали.

Он воздел к небу руки.

— Но с чего это, дьявол, вас нынче разобрало!

— Ложимся? — сказал Дьери.

— Ложись и пропади пропадом. Надеюсь, моей помощи тебе не требуется? Или прикажешь постельку постелить?

— Да не психуй ты, — миролюбиво сказал Дьери.

— Черт! — выругался Александр. — Это я-то психую… Я психую?

— Во всяком случае, орешь как резаный.

— Я ору, я?

— Да нет, — сказал Майа, оборачиваясь к Дьери. — Ты же слышишь, он еле шепчет.

Все рассмеялись, и Майа присоединился к общему хохоту. Но, даже смеясь, он чувствовал, что какая-то часть его души безнадежно печальна.

Когда Дьери поднялся, его забинтованная рука выступила белым пятном. Все поднялись вслед за ним.

— Пойду пошатаюсь, — сказал Майа, — что-то спать неохота.

— Только смотри, будь осторожнее, когда вернешься, — сказал Александр. — Пино мы положим на пол в фургоне между двумя нижними койками. Будь осторожен, не наступи ему на голову.

— Да, — сказал Пино, — уж лучше промахнись.


* * *

Вслед за Пьерсоном Майа побрел по аллее. Она шла вдоль самой ограды санатория до угла главного здания, а оттуда сразу начинались дюны. Майа видел волнистую линию гребней, ярко-белые при лунном свете склоны дюн, и лишь кое-где выделялись черные пятна — не то кустарник, не то брошенные автомобили. Он добрался до ближайшей дюны, взошел на вершину и сел на песок. Там впереди грузовое судно пылало как факел. Море побагровело. Со своего места Майа не удавалось разглядеть людей, сгрудившихся на корме. Виден был лишь черный силуэт судна, а над ним гребень пламени. Но, напрягши слух, он различил, хоть и с трудом, все тот же стон, так поразивший его недавно. Слабый стон, пронзительный, несмолкаемо протяжный, как жалобы женщины в ночи. На берегу теперь не было ни души. Все спали. А он сидит один на еще теплом песке. Воздух был мягкий, а все тело Майа, все его мышцы приятно расслаблены. Он досыта поел, выпил горячего грога, а теперь вот сидит и курит сигарету. Чувствовал он себя хорошо, ему было уютно в своей собственной шкуре, он радовался жизни. А люди всего в десятке метров отсюда погибали в пламени. Никому до них не было дела. Они медленно сгорали в этой благоухающей теплой ночи. И мир продолжал жить своей жизнью. На всей поверхности земного шара люди продолжали любить и ненавидеть. Безрассудно суетились на отведенной им тоненькой корочке грязи, а шар земной все время уносил, увлекал их в пространство. В этот час в Америке, на всех пляжах Тихого океана раздается девичий смех. А завтра все то же солнце, что позлатило загаром их свежую кожу, заблестит на почерневшем остове судна, то же солнце будет светить, когда кончится этот глупейший фарс. «Эти люди умирают, — подумал Майа, — люди, которых убили другие люди, и тех, других людей, тоже убьют в свою очередь. Какой же в этом смысл? Разве это хоть что-то значит?» Мысли эти не взволновали его, он почувствовал, как в нем нарастает и нарастает глубочайшее изумление.

На обратном пути в санаторий он заметил у дерева какую-то тень, и тень эта шевельнулась. Майа приблизился и разглядел кавалерийские брюки и сапожки.

— Смотрите-ка, да это же ты! — раздался чей-то голос, но тон был сердитый.

Это оказался Пьерсон. Он стоял на коленях и портняжным метром озабоченно мерил землю. Рукава он засучил, руки у него были перепачканы в земле, а рядом лежала саперная лопатка.

— Я тебе не мешаю? — спросил Майа.

— Ничуть не мешаешь.

Майа присел, прислонился к дереву и закурил сигарету. Пьерсон вытащил из кармана черную записную книжечку, стянутую резинкой; с этой книжечкой он никогда не расставался.

— Зажги спичку, ладно?

Снова в темноте вспыхнул огонек. Пьерсон записал что-то в своем блокноте, щелкнул резинкой, спрятал блокнот в карман.

— Не туши.

Он тоже закурил сигарету и сел рядом с Майа. Какая же тишь и благодать стояла кругом! В нескольких метрах от них горбатилась дюна. А справа, под деревом, зияла недорытая траншея.

— Скажи, — спросил Пьерсон, — почему ты вечно таскаешь с собой револьвер? Фрицев здесь нету.

— Чтобы покончить с собой.

— Покончить с собой?

— В том случае, если меня смертельно ранят и страдания станут непереносимыми…

— А-а, — протянул Пьерсон.

— Это тебя шокирует?

— В устах неверующего нисколько.

— Я ведь не так уж боюсь смерти, — сказал Майа, помолчав. — Боюсь физических страданий.

— А как ты узнаешь, смертельно тебя ранили или нет?

— Узнаю.

— Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, в таких случаях у человека даже не хватает энергии себя убить.

— У меня хватит.

— Не понимаю, как ты можешь быть в этом так уверен?

— Я много об этом думал, — сказал Майа. — И заранее приготовился.

— А если ты ошибешься? Если рана окажется не смертельной?

— Во всяком случае, я этого никогда не узнаю. В этом будет своя ирония — но уже не для меня.

— А я, — сказал Пьерсон, — я, как мне кажется, попытался бы перетерпеть любые страдания.

— Ну ты, понятно! Вы, христиане, чтите страдание!

— Вовсе мы не чтим, просто стараемся принять.

— Это одно и то же.

Сигарета потухла. Майа чиркнул спичкой. Робкий огонек осветил его лицо, и Пьерсон, глядя на Майа, уже в который раз, с первого дня их знакомства, с каким-то странным недоумением подумал, что Майа ужасно одинок. Почему это так — непонятно, необъяснимо, даже никаких реальных оснований так думать вроде бы нет. Майа тут, сидит с ним в темноте, бок о бок. Плечи их соприкасаются. И сигарету он прикурил всегдашним, обычным жестом. А завтра в столовке будет шутить с Александром, и остроты будут все те же. Будет поддразнивать Дьери за его «миллионы под рукой». И, однако, сразу будет видно, что он не весь с ними.

— В сущности, ты не первый весельчак.

— А-а, — протянул Майа, — значит, ты считаешь, что есть основания для веселья? Впрочем, — добавил он, помолчав, — ты ошибаешься. До войны, напротив, я был вполне счастлив, По-моему, даже очень счастлив. До тридцать восьмого года, когда я понял, что эти гады готовятся, так сказать, творить Историю.

— Это ведь и твоя история тоже. И эпоха твоя. И ты не имеешь права отделять себя от твоей эпохи.

— Господи! — воскликнул Майа. — Да разве я отделяю… Меня отделило. Это все равно что сказать гомосексуалисту, не смей, мол, не любить женщин.

— Не понимаю.

— Чего же тут не понимать. И заметь, в сущности, большинство наших ребят думает точно так же. Поначалу они считают, что война — глупость несусветная. Потом мало-помалу она затягивает их, как футбольный матч или велогонки. Постепенно они влюбляются в нее. Ты пойми, ведь в конце концов это их, собственная, война. Подлинная, великая, единственная — раз ее ведут они. В сущности, эта война всей их жизни. Вот как в конце концов они начинают смотреть на войну. Я-то нет. Для меня лично эта война такая же, как и все те, что были до нее, и все те, что будут после нее. Нечто столь же абсурдное и лишенное всякого смысла, как хронологическая таблица в учебнике истории.

— Значит, ты пораженец?

Майа повернулся в его сторону, и Пьерсон разглядел в потемках, что он улыбается.

— Даже не то.

Он бросил сигарету, и, прежде чем потухнуть, огонек описал короткую светящуюся кривую.

— Если хочешь знать, — проговорил он, — я иногда даже сожалею, что я таков. Я бы тоже предпочел во что-то верить. Если хочешь знать, это — главное! Не важно во что! В любую чепуху! Лишь бы верить. Только вера и дает смысл жизни. Вот ты веришь в бога, Александр верит в нашу столовку. Дьери верит в свои «миллионы под рукой», а Пино верит в свой пулемет. А я, я ни во что не верю. И что же это, в конечном счете, доказывает? Доказывает, что, когда я был моложе, мне не хватило ума понять, как полезно быть идиотом.

Пьерсон засмеялся.

— Как это на тебя похоже.

— Да, — сказал Майа, — до того похоже, что я даже не совсем так думаю.

— Я, впрочем, так и считал.

— Ишь какой хитрый.

— Ведь в сущности ты гордишься, что ни во что не веришь.

— И это не так, — серьезно сказал Майа. — Не совсем так. До войны я еще верил, и даже во многое. Правда, не слишком во многое. Словом, верил ровно настолько, чтобы быть счастливым. Ничто так не способствует сохранению иллюзий, как мирные времена. А потом началась эта сволочная война, и жизнь словно в один миг потеряла, — ну, как бы лучше выразиться, — свою плотность, что ли. Ну, представь себе ящик, у которого провалилось дно. Все вываливается наружу. И он пустой.

— Не нахожу.

— Ясно.

— Что тебе ясно?

— Тебя-то ведь матч захватывает. Это твоя война.

— Это и твоя война, коль скоро ты в ней участвуешь.

— Стоп! Надеюсь, ты не собираешься опять разглагольствовать насчет проблемы выбора, — сказал Майа.

— Это неопровержимо.

— Даже если это неопровержимо, — живо отозвался Майа, — что это доказывает? Только то, что ты заранее принимаешь войну по тысяче причин. Это все краснобайство. В действительности ты уже давно занял определенную позицию.

— Это неопровержимо, — упрямо повторил Пьерсон своим кротким голосом.

— Как доказательство существования бога. Это неопровержимо, но убеждает лишь тех людей, которые уже верят в бога. И, заметь кстати, я даже не слишком уверен, так ли уж неопровержимы твои доказательства.

— Ты был бы куда счастливее, если бы война тебя захватила.

— Но, черт, — сказал Майа, — это же я и стараюсь тебе вдолбить. Конечно, я был бы счастливее, если бы верил в войну и в те мотивы, по которым меня заставляют в ней участвовать. Но я в них не верю, и баста. Для меня война — абсурд. И не только эта или какая-нибудь другая война. Все войны. Отвлеченно, как таковые. Без исключения. Без предпочтения. Иначе говоря, не существует справедливых войн, или священных войн, или войн за правое дело. Война как таковая — абсурд.