— Я же говорил, что ты пораженец.
— Да нет же! — воскликнул Майа. — Я тебе уже сказал, даже не так. Пораженец, он тоже захвачен матчем, хотя бы потому, что жаждет поражения для собственной команды. Так или иначе, он тоже лицо заинтересованное. А меня, меня лично интересует лишь одно — не быть убитым во время этого матча. — И он добавил: — Впрочем, не так уж сильно интересует.
Пьерсон быстрым движением обернулся к нему.
— Почему не так уж сильно?
— Сам не знаю. По тысяче причин. Что касается моей теперешней позиции, то ты знаешь… Я участник матча, не будучи его участником. Долго на этом не продержишься.
— Вот видишь, — торжествующе сказал Пьерсон.
— Ну и что?
— Если на такой позиции не продержишься, попытайся найти другую.
— Нет, это неслыханно, — сказал Майа. — Ты говоришь так, словно можно начать верить по команде, словно для этого достаточно только хотеть верить.
— Это вполне достижимо.
— Да, но не для меня. — И тут же добавил: — Я уже пытался.
Пьерсон вынул из кармана свою коротенькую трубочку и начал ее набивать. Плечом он ощущал прикосновение теплого крепкого плеча Майа. Чуть повернув голову, он даже в потемках мог различить его шею, округлую, мускулистую, и в мускулистости этой чувствовалось что-то животное. «И, однако, — с удивлением подумал Пьерсон, — человек с такой шеей и с такими плечами не слишком дорожит жизнью».
— А другие причины?
— Какие другие причины?
— Ну, те причины, в силу которых тебя не особенно интересует, убьют тебя или нет.
— О-о, — сказал Майа, — не следует преувеличивать. Все-таки немножко меня это интересует. Одно мне хотелось бы знать, приобретет ли снова для меня жизнь после войны прежнюю плотность.
— А если не приобретет?
— Тогда всему конец, такая жизнь мне не нужна. Сейчас еще куда ни шло. Или почти так. То, что я переживаю сейчас, это как бы взято в скобки. Для меня война — это скобки. Но я не могу всю свою жизнь прожить в скобках.
— Понятно, — сказал Пьерсон и после короткого молчания спросил несвойственным ему нетерпеливым тоном: — Спички у тебя есть?
Послышалось сухое чирканье, и блеснул огонек.
— Подожди, — сказал Майа, — дай, я прежде сам закурю. А то с трубкой возня.
Он поднес огонек к кончику сигареты, потом протянул спичку Пьерсону и засмотрелся, как тот кончиком карандаша осторожно уминает табак.
— Слишком ты много куришь.
— Верно, — недовольным голосом сказал Пьерсон, — я курю слишком много.
Майа поглядел на полувырытый ровик примерно метрах в двух от дерева.
— А разве не глупо, по-твоему, копать траншею под самым деревом.
— Вовсе не глупо, напротив, место прекрасное, листва его от самолетов скрывает,
— На могилу похоже.
— Да, — подтвердил Пьерсон.
Он приподнялся было, потом раздумал и снова сел.
— Значит, — сказал он, — война, с твоей точки зрения, абсурд?
— Да, — сказал Майа.
— А почему?
— Тут доказывать нечего, это и так очевидно.
— Только не для меня.
Майа улыбнулся.
— Для человека верующего очевидности вообще не существует. Впрочем, — добавил он, — есть и еще кое-что, кроме войны. Есть также убийство, смертная казнь. Убить человека — при всех обстоятельствах абсурдно.
— Почему?
— Да потому, что сама природа берет это на себя. И подсоблять ей в таком деле — просто гнусность.
— Понятно.
— Но даже это не самая главная причина, — продолжал Майа. — Главная причина вот какая — убивать людей абсурдно, потому что приходится делать это снова и снова. Вот потому-то в войне вообще не бывает победителей. Раньше я считал, что на худой конец можно назвать победителями тех, кто выжил, не важно в каком именно лагере. Но даже это не так. Оказывается, я был сверхоптимистом. И выжившие тоже побежденные.
— Однако в восемнадцатом году мы были победителями.
— Ты же сам видишь, что нет, раз пришлось начинать все сызнова. — Он помолчал немного и добавил: — Когда убивают человека, происходит то же самое. Убийце дан только один выход: продолжать.
— Я не утверждаю… — начал было Пьерсон. И замолк.
— Чего ты не утверждаешь?
— Я не утверждаю, что и мне не приходили примерно такие же мысли.
— Следовательно?
— Но ты же сам только что сказал, что на такой позиции долго не продержишься.
— Следовательно?
— Я беру себя в руки, и все.
— Другими словами, тебе удается снова заставить себя верить во все эти штучки.
— Я беру себя в руки, — кротким своим голосом ответил Пьерсон.
Майа обернулся к нему.
— Что верно, то верно, вы, католики, не любите непереносимых положений. Привыкли к душевному комфорту.
— При чем тут это? — возразил Пьерсон суховатым тоном. — Католицизм требует многого.
— Нет, по сравнению с тем покоем, который он дает, ничего он не требует. Просто замечательно, какое он дарует отдохновение.
— Смятенные души есть и среди католиков.
— И они на дурном счету. Хороший католик не бывает в смятении.
— Похоже, что по сути дела ты жалеешь, что не католик.
— А как же, черт возьми! — рассмеялся Майа. — Я ведь тоже обожаю комфорт. И вот тебе доказательство, — добавил он, помолчав, — что католицизм весьма комфортабельная религия. Чего бы я тут сегодня тебе ни наговорил о войне или религии, все это тебе как о стену горох.
— Ну, как сказать…
— Ты же видишь сам, ты до того уютно устроился в своей вере, что для тебя даже такого вопроса не возникает. А когда он все-таки возникает, ты объявляешь, что это, мол, слабость, и берешь себя в руки.
— Насчет католицизма ты заблуждаешься. Не так-то легко быть добрым католиком.
— Ну, а атеистом?
— Согласен, — улыбнулся своей девичьей улыбкой Пьерсон, — и это, очевидно, весьма нелегко.
Он поднялся и незаметным движением взял с земли лежавшую рядом лопатку.
— Во всяком случае, — добавил он, и в голосе его неожиданно прозвучало какое-то странное удовлетворение, — во всяком случае, сегодня ты выложил все.
Майа тоже поднялся.
— Если я в этой жизни не выскажу все, что думаю, то когда же и высказываться?
Они пошли в направлении санатория.
Пьерсон шагал справа от Майа и нес в правой руке свою лопатку.
— Какая ночь прекрасная, — сказал он, задрав голову к небу.
— Да, — сказал Майа.
Он хотел было еще сказать: «Прекрасная ночь, чтобы сгореть живьем», — но промолчал. Когда они вошли в аллею под сень листвы, мгла еще сгустилась.
— Скажи, — начал Майа, — а что ты там вымеривал возле дерева портняжным метром? Разреши спросить.
— Пожалуйста, — сказал, помолчав, Пьерсон. — Я отмечал место.
— А зачем? Кого хоронить собрался?
— Свой револьвер.
— Это еще зачем?
— А чтобы после войны его достать.
— Господи, — расхохотался Майа, — ну и выдумал! А что ты будешь делать после войны с револьвером?
— Да ничего, — не без смущения сказал Пьерсон, — просто сувенир, и все.
Несколько шагов они прошли в молчании.
— Ты из этого револьвера подстрелил в Сааре фрица?
— Вовсе не потому, — живо сказал Пьерсон. — А потому, что я с ним всю войну проделал, только и всего.
— А как это произошло?
— Что произошло?
— Ну, с твоим фрицем?
— Мне неприятно об этом говорить.
— Прости, пожалуйста.
— Да нет, ничего, — сказал Пьерсон. — А произошло все это ужасно глупо, — добавил он после паузы. — Просто мы столкнулись с ним в ночном патруле. Значит, или он, или я… Я оказался проворнее.
— А что ты почувствовал?
— Было ужасно. Ты пойми, мы с минуту были совсем одни, только я и он. Он лежал на снегу, а я стоял возле него на коленях. Умер он не сразу. И смотрел на меня голубыми глазами, благо ночь была светлая. Совсем молоденький, почти мальчишка. Он испугался. Он отчаянно мучился перед смертью.
— Ты, должно быть, здорово психанул тогда?
— Да, — просто подтвердил Пьерсон.
— А после тоже?
— И после тоже.
— И все-таки ты принимаешь войну?
— Да, — сказал Пьерсон.
Опять они зашагали в молчании.
— А я нет, — заговорил первым Майа. — Мне лично, представь себе, кажется делом весьма серьезным убить человека.
— Ты не принимаешь войны и воюешь.
— Знаю! Знаю! Знаю! — сказал Майа. И добавил: — Знаю, что, по твоему мнению, я должен был дезертировать.
— Это было бы логичнее.
— Значит, пойти на расстрел, чтобы не попасть под вражескую пулю, — это, по-твоему, логично?
Снова их спор зашел в тупик. И теперь оставалось лишь одно — начать все сначала, кружить и кружить без конца по кругу. «Все, что я ему сегодня вечером говорил, — все бесполезно», — с грустью подумал Майа.
Дверь фургона была раскрыта настежь. Еще за несколько шагов Майа расслышал затрудненное, хриплое дыхание, — значит, Дьери уже спал. Пожалуй, самый здоровый из них был Дьери, но во сне его дыхание переходило в стон.
— Иди первый.
— Покойной ночи.
— Покойной ночи.
Пьерсон исчез в фургоне. Он и Дьери спали на двух нижних откидных койках. А Майа и Александр занимали две верхние. Майа услышал, как скрипнул ремень, придерживавший койку, потом легонько стукнули об пол ботинки. Это Пьерсон разулся и аккуратно поставил их рядом с собой. Тогда Майа тоже вошел в фургон, сделал шаг и сразу зацепился ногой за что-то мягкое.
— Ух, дерьмо! — раздался сварливый голос. — Нельзя ли поосторожнее?
— Что это происходит? — удивился Майа.
Справа послышался юный смех Пьерсона.
— Да это наш Пино, ты же сам знаешь. Александр тебя нарочно предупреждал.
— А я и забыл, — сказал Майа. — Бедняга Пино.
— Плевать он на тебя хотел, бедняга Пино, — тут же отозвался сварливый голос.
Пьерсон снова захохотал, смех у него был совсем юный, какой-то бойскаутский.
— Ну ладно, ладно, прости, папаша, — сказал Майа.
Он взобрался наверх и растянулся на своей койке. Лежа, он прислушивался к возне Пьерсона, который раздевался у себя внизу. В фургоне было темно, но он словно бы воочию видел Пьерсона. Вот он, Пьерсон, снимает свою куртку, тщательно ее складывает, делает из нее аккуратный пакет и кладет себе под голову вместо подушки. Потом ложится, свертывается калачиком и начинает молиться.