Уильям Шекспир. Его жизнь и литературная деятельность — страница 21 из 24

свое достоинство.

Такова простая психология. Она, как всегда у Шекспира, сама по себе, независимо от случая чревата всевозможным трагизмом. Нужно только поставить закоренелого экзотического деспота лицом к лицу с реальной жизнью, заставить считаться с правдой, – и драма готова.

Сцена раздела царства, столь мучавшая Гёте, – вполне сознательная утеха, устроенная старчески капризным, избалованным и фантастически прихотливым властелином, – устроенная публично все ради того же эгоизма. Лир заранее знает в общих чертах, что скажут дочери, но все-таки лестно при тройной торжественной помолвке, в присутствии двора и иностранцев еще раз выслушать славословие и по-царски наградить за него. Мы могли бы припомнить аналогичные сцены из самой заурядной действительности, – из комедий Островского. Пусть не смущает нас параллель между легендарным королем и российскими самодурами! Тем значительно и бессмертно гениальное творчество, что оно исполненожизненной человеческой правды. И Тургенев прав, создавая один из своих рассказов на тему именно нашей трагедии: Лир на престоле – такое же самоослепление деспотизма, воплощенное извращение человеческой натуры среди рабской атмосферы, как тот же Дикой. Сущность психологии не меняется, облечено ли самодурство в порфиру или в поддевку. И для нас, русских, может быть Лир действительно житейски понятнее и доступнее, чем для западноевропейского, хотя бы и очень талантливого, поэта…

И опять, какая простая и естественная последовательность фактов! Незначительнейшее разочарование в ожиданиях должно до глубины души возмутить тщеславного старца. Еще наедине он, пожалуй, простил бы Корделию, но пред другими он – Король и должен немедленно карать, подобно Юпитеру-громовержцу. Он сначала хочет образумить неразумную – не ради нее, а ради себя – и дважды приглашает ее исправить речь; наконец гремит: «Так молода и так черства ты сердцем»… Туман ярости застилает его взоры; Корделия отвергнута, Кент изгнан…

Столько слепоты, неразумия, столько претензий жалкого человека! Мы знаем, как расплачивались за подобные сверхчеловеческие притязания другие герои, гораздо менее ослепленные и жестокие, – что же будет с Лиром!

Король снизойдет до человека, на опыте познáет немощность и узость человеческой природы, убедится в преступности своего неведения жизненной правды. В пустыне, в бурную ночь, он станет тосковать о бедных, нагих несчастливцах без крова и приюта. «Как мало об этом думал я!» – восклицает Лир, пораженный собственными мыслями, и теперь, в самый разгар личной беды, с уст короля слетают неведомые раньше речи сострадания, смирения и высокой мудрости. Перед ним шут, когда-то жалкий раб праздной потехи олимпийца, – теперь первый пробный камень светлеющего нравственного взора, первый предмет сочувствия просыпающегося человека.

Шут – остроумнейшая выдумка гениального психолога. Он своей обязательной веселостью с потрясающим трагизмом оттеняет душевный мрак и неизмеримую бездну несчастий царственного страдальца: так ясный солнечный день, взошедший над полем предстоящей кровавой битвы, именно своим безмятежным блеском будет усиливать ужас человеческой бойни… И не будь шута, мы не могли бы так отчетливо и быстро различить в могучей повелительной фигуре Лира рядом с королем слабого, бедного старика, такого, как все старики, не могли бы уловить первых проблесков того света, который вскоре до глубочайших основ потрясет всю природу героя и очистит ее, будто пронизывающий луч молнии, от недугов темного прошлого… С какой болезненной стремительностью король ищет шута всякий раз, когда новое жало вонзается в его родительское и королевское сердце! С какою жадностью, с каким почти детским интересом Лир прислушивается к хитросплетениям речей дурака: это инстинктивная потребность – хотя бы на мгновение забыться, отдохнуть, почувствовать себя прежним Лиром… Какой урок в столь решительной перемене! Лир справляется о здоровье шута, дрожит от сурового ветра настоящей житейской правды и готов согреться шутками «старого приятеля», – потом он готов будет укутать его своей мантией…

И это преобразование совершилось среди совершенно сознательных страданий, – не в безумии и нервном исступлении. Безумие наступает уже в минуты перерождения Лира, оно скорее результат старческой немощи, чем потрясающих уроков, испытанных королем, и Лир чувствует, как мутится его рассудок. Так говорит он сам, – и до конца яркие проблески сознания не оставят его. Это – не сумасшествие, а ряд нервных припадков, таких же как тот, что еще на престоле заставил Лира проклясть Корделию и едва не привел к убийству Кента. Настанет успокоение – и Лир выздоровеет. И если бы поэт представил беспросветный мрак мысли, трагедия Лира не производила бы на нас такого могучего впечатления.

Словно облака начинают набегать на сознание короля при встрече с Эдгаром. Вид полуобнаженного, безумного нищего наносит решительный удар потрясенной природе. Эдгар предстает красноречивейшей иллюстрацией земной беспомощности и бедности, мучительно волнующих мозг Лира, – и бессмысленные речи «настоящего человека» немедленно находят живейший отклик в сердце и уме короля. Его будто мгновенно заражает дыхание чужого безумия, – и пред нами первые странные речи, звучащие в глубине неизменными отголосками новой преобразованной природы. И эта «смесь рассудка с безумством» останется до полного исцеления Лира. Могучая героическая натура сказалась и среди беспримерной нравственной пытки, не утратив до конца своей твердости и величия. Мы указываем только на художественный и нравственный смысл драмы; но сколько в ней поучительных данных вообще для истории человеческой души! Значение их может чувствовать даже непосвященный, невольно поддаваясь мощной правде поэтического творчества.

Заключительный аккорд трагедии вводил и до сих пор вводит в смущение чувствительные души. Лир переживает законное искупление своей слепоты и надменного пренебрежения к правде жизни и природе человека. Глостер расплачивается за неразумие и легкомысленную страсть карать даже тень преступления в лице слабейшего; заслуженно гибнут и орудия искупления и расплаты: злодейство остается злодейством и тогда, когда оно служит целям нравственного порядка. Но зачем же гибнет Корделия, так же как раньше погибли Джульетта, Дездемона?.. Ведь она не заблуждалась и не творила зла?..

Самые искренние поклонники поэта не могли простить ему гибели этого воплощенного ангела. Гаррик отказывался играть драму с такой развязкой и переделал пьесу, оставляя Корделию невредимой и счастливой… Находились и критики, усердно пытавшиеся спасать не Джульетту и Дездемону, а самого поэта. Они признавали, например, гибель этих героинь законной за… неповиновение родителям. Но мы знаем, как Шекспир еще в комедиях разрешал этот вопрос, и, конечно, на вершине творческих сил он не стал бы сочинять нарочитых историй для доказательства маленьких истин мещанской морали.

Да, гибель Корделии и других столь же чистых жертв неправильна, но она естественна, неизбежна в силу не наших соображений и сочувствий, а таинственного закона, правящего судьбами нашего мира. А разве этот обыкновенный людской мир вообще признает добродетель, затаенную в глубине сердца? Разве он считает долгом понять всю высоту чувств Корделии, решающей пред грозой отцовского гнева «любить и молчать?» Разве обычно, всем доступно и всеми ценимо самоотвержение Дездемоны, вымаливающей милости другим с опасностью для личного счастья? Разве молчание Корделии и жалоба Дездемоны, что она «еще дитя», вполне целесообразное оружие против Реганы и Яго? Люди по общему правилу преклоняются перед видимой реальной силой, всегда готовой осуществить на них самих свою власть, и Шекспир знал, что счастье Корделий и Дездемон останется его личным вымыслом: сама жизнь никогда бы не допустила этого счастья при данных условиях. Такова же участь Джульетты и Ромео. В жизни мало быть счастливым, – надо уметь защищать свое счастье. По обычному порядку вещей, ни одна минута удовлетворения не дается даром и не проходит бесследно и безотчетно. А какая же защита со стороны любовников, которым, по их словам, ничто не нужно, кроме их красоты! Так, может быть, шла жизнь в золотом веке, а не в нашей долине неисчерпаемой скорби и неустанной борьбы…

Шопенгауэр, конечно, увлекается, считая гибель невинных жертв искуплением вины человеческого бытия вообще, первородного греха возникновения человеческого рода. Это слишком жестокое и измышленное учение. Достаточно, если искупление будет совершаться не безусловно всегда и всюду, а там, где оно неизбежно по ходу событий, в данное время развивающихся, там, где «прекрасная душа» непреодолимо увлекается вихрем гибельных, чуждых ей «воплей земли» и страстей человеческих – эгоизма и злобы. Она искупает не личную вину и не вину всего человечества, а платится за час своего рождения, пробивший в слишком печальные, враждебные ей дни среди ненависти и разрушения. И в то время, когда шопенгауэровское воззрение ведет к холодному отчаянию и нравственной смерти, шекспировские трагедии будят нашу совесть, сознание человеческого назначения: очистить наконец мир настолько, чтобы Гамлетам выпадали на долю сердечные приветствия не только после смерти, чтобы Джульетт не приходилось вознаграждать слишком поздно золотыми памятниками на могилах и, чтобы перед жертвами Корделии и Лира не одни боги курили фимиам. И Шекспир столь же далек от пессимизма, как вечно кипучая гордая воля культурного европейца далека от самодовлеющего созерцания служителя нирваны.

Свою философию поэт вычитал не из книг, составил не из обрывков чужой мудрости, как это часто бывает с новыми пессимистами, – он почерпнул ее из исторической и современной действительности своего народа и своей личной неутомимо-деятельной жизни. Он видел, как непрочно счастье человека, суетны его надежды и неверны расчеты, но он – человек, «венец созданья», как впоследствии выражался соотечественник поэта, и он отнюдь не должен тешить своего воображения усладительным оптимизмом; напротив, пусть он помнит, что «все светлое в жизни быстро гаснет». Подлинный, неугасающий свет – в самом человеке. Мировой порядок создан не ради торжествующего зла, всякое преступление в самом себе несет свою кару, – пусть же каждый с этой истиной смело войдет в поток жизни. Если борец действительно силен, разумен, благороден, он останется победителем.