ачало личную победу короля. И это делает руководитель правительства (даже не страны) в столетии, в котором знамя прогресса передано массе, а все достижения признаются результатом коллективных действий и совокупности взаимовлияющих и взаимозависимых сил. Но Черчилль остается в прошлом. Он последний титан, верящий в несокрушимую мощь человека и всегда доказывающий это и словом, и делом[389].
Подобное отношение к истории и своему месту в ней наложило характерный отпечаток на военные мемуары. Черчилль не просто исследователь, он еще очевидец, и что самое главное — участник. Рассмотрим один эпизод. Лето 1943 года. У Черчилля с генералом Джорджем Маршаллом, главным советником американского президента по вопросам военной стратегии, возникли разногласия относительно дальнейшего плана ведения боевых действий. В итоге британский премьер добился своего, доказав преимущества Средиземноморской кампании перед высадкой в Европе. В тот момент ему казалось, что он сумел переубедить всех, включая Маршалла. Но американский генерал не изменил своего мнения. В 1950 году, приступив к описанию этого эпизода, Черчилль изобразил все так, будто именно благодаря его красноречию и дару убеждения он смог доказать всем исключительную правильность своего плана. Когда он работал над этим фрагментом, к нему пришел лорд Моран.
— Ты пропустил Алжир, — обращаясь к нему, произнес Черчилль. — Я только что закончил описание, как в течение десяти дней я инспектировал войска в этом регионе. Когда закончишь мерить мой пульс, ты должен прочитать этот кусок.
Прочитанный текст, где автор описывал восторг от побед, приводил мнения Каннингема, Александера, Монтгомери и почти ничего не говорил о Маршалле, оставил смешанное впечатление у Морана. Возникало такое ощущение, что Черчилль не до конца прочувствовал описываемый момент и людей, принимавших в нем участие.
Закончив чтение, Моран встал, подошел к Черчиллю и, положив ему руку на плечо, произнес:
— Старина, я не любил бы вас и на половину, если бы вы обладали способностью улавливать настроения других.
Услышав это, Черчилль тут же встрепенулся и, пристально посмотрев на своего собеседника, сказал:
— Что ты имеешь в виду под улавливанием настроений других?
Моран промолчал. Так и не дождавшись ответа, Черчилль перешел в наступление:
— Ты говоришь странные вещи. У некоторых из вас, докторов, необычные взгляды о том, что у кого в голове. Ты думаешь об этом слишком много. Это нездоровое поведение. Не знаю, куда вся эта психологическая чушь тебя заведет[390].
Этот диалог интересен не тем, что характеризует Черчилля, как человека мало интересующегося настроениями, мыслями и реакцией других людей. Последнее действительно имело место, проявлялось часто, но не носило тотальный характер. В определенные моменты британский политик не только выражал заинтересованность мнением других, но и пытался встать на их место[391]. Этот диалог с Мораном примечателен в первую очередь тем, что демонстрирует отношение к отбираемым фактам и их трактовке. На это обращали внимание многие современники автора. Малкольм Маггеридж, упоминая «Вторую мировую войну», назвал ее «скорее фотографией, чем живописью, скорее образцом ораторского мастерства, чем литературы». По его мнению, «это журналистика в лучшем смысле слова, но не история»[392]. Эньюрин Бивен, занимавший с 1945 по 1951 год пост министра здравоохранения, был более откровенен, заявив во время одного из заседаний в палате общин в сентябре 1949 года, что Черчилль «подправляет историю, и если ему попадается факт, с которым он не согласен, то этот факт отправляется за борт»[393]. Рассуждая в духе аналогичных оценок, профессор Габриэль Городецкий охарактеризовал произведение Черчилля, как «многое искажающее и тенденциозное»[394].
Современные историки придерживаются более разнонаправленных взглядов при попытке определиться с жанром «Второй мировой». Некоторые из них, например, профессор Джонатан Роуз, анализируя то, как автор описывает войну, называют его труд «импрессионистским изложением битвы, сделанным художником». В этом отношении работа Черчилля стоит в одном ряду с «Семью столпами мудрости» Лоуренса Аравийского (1888–1935) и «Памяти Каталонии» Джорджа Оруэлла[395]. В подтверждении своей гипотезы, Дж. Роуз приводит следующий фрагмент из четвертого тома, описывающий перелет британского премьера из Гибралтара в Египет в августе 1942 года:
Я взял за практику, во время восхода солнца сидеть в кабине на месте второго пилота. Когда я расположился в кресле утром 4 августа, я увидел, как на бледном, тускло мерцающем рассвете под нами весело, серебряной извивающейся змейкой растелился Нил, уходящий в бесконечность горизонта. Я очень часто видел, как на Ниле один день сменял другой. Я проехал почти по всей этой реке вдоль и поперек, как в военное, так и в мирное время. Но еще никогда вспышка дневного света не была столь приветлива ко мне. Сейчас я был «человеком на месте». Вместо того чтобы находиться дома, ожидая новостей с фронта, я сам мог направлять их. Это было возбуждающе[396].
Развивая вывод Дж. Роуза, можно добавить, что для Черчилля характерно поэтическое восприятие мира. Хотя он никогда не занимался поэзией — не считая нескольких четверостиший и поэтических работ в юношеском возрасте, — его отличало художественное и образное описание явлений, что находит отражение в подобных фрагментах, а также в активном обращении к поэзии других авторов. На страницах мемуаров он цитирует произведения Зигфрида Сассуна («Изгнание»), Редьярда Киплинга («Минный тральщик»), Томаса Мура («В ночной тишине»), Уильяма Шекспира («Ричард II», «Венецианский купец»), Томаса Грея («Ода на смерть любимой кошки, утонувшей в сосуде с золотыми рыбками»), Артура Клафа («Не говори, что бой бессмысленный»), Александра Поупа («Искусство погружения в поэзию»), Джорджа Байрона («Паломничество Чайльда Гарольда»), Томаса Маколея («Песни Древнего Рима»), Чарльза Мюррея («Звук войны»), Ричарда Барема («Легенды Инголдсби»), Джеймса Монтгомери («С Богом навсегда»), Джона ГринлифаУиттьера («Барбара Фритчи»), Альфреда Теннисона («Ода на смерть герцога Веллингтона»), Чарльза Калверли («Ода табаку»)[397].
Большинство исследователей придерживаются более традиционных взглядов, склоняясь к автобиографичной природе «Второй мировой». На этом, например, настаивает Морис Эшли (1907–1994). А Манфред Вайдхорн отмечает, что акцент автора на собственной личности приближает его сочинение к роману. Иная точка зрения у академика В. Г. Трухановского, для которого «шесть томов Черчилля — это, конечно, не историческое исследование». Но в то же время, добавляет он, книги британского политика «содержат богатейший материал, без которого не может обойтись ни один историк-исследователь, обращающийся к проблемам Второй мировой войны»; а также «многие страницы этого труда отмечены несомненным художественным талантом автора». Отечественному исследователю вторит Норман Роуз, заявляя, что речь идет об «историческом живописном полотне, субъективном, но заставляющем думать». Эти тома богаты документами, которые, хотя и «являются бесценными свидетельствами прошлого», преимущественно не содержат ответов, а «подача материала подталкивает читателя к вполне определенным черчиллевским выводам». Кроме того, автор нередко упрощает, «часто описывая сложные вопросы, как битву детей Света и Тьмы»[398].
Последнее упоминание особенно интересно, поскольку раскрывает еще одну грань британского автора. Черчилль, действительно, часто упрощает и подводит читателей к определенному выводу. И этот вывод, как правило, связан с наставлением, которое он стремится донести, и заветом, который он хочет оставить. В этом отношении прав Джон Киган, что Черчилля нельзя назвать «научным историком», скорее, как Кларендон[93] и Маколей, он моралист, рассматривающий историю, как «одно из ответвлений моральной философии»[399]. Неудивительно, что в отличие от большинства других работ, посвященных мировой войне, Черчилль снабдил свой труд «моралью»:
В войне — решительность;
В поражении — мужество;
В победе — великодушие;
В мире — добрая воля.
Более того, в предисловии к первому тому также была добавлена следующая ремарка: «Я надеюсь, что размышления над прошлым могут послужить руководством для будущего, что они позволят новому поколению исправить некоторые ошибки минувших лет и тем самым дадут ему возможность управлять надвигающимися величественными событиями будущего в соответствии с нуждами и честью человечества». К сентенциям также могут быть отнесены: «Безделье порождает всякое зло», или: «Мы должны мало заботиться о чем-либо другом, кроме того, чтобы всеми силами стараться делать все, что мы можем», или: «Нет худшей ошибки для государственного руководителя, как поддерживать ложные надежды, которые вскоре будут развеяны»[400].
К каким же выводам приходит Черчилль? Многие из них были описаны выше, но на одном имеет смысл остановиться отдельно. Уинстон Черчилль, этот защитник парламентаризма и символ британских политических институтов, недружелюбно отзывается о демократии, упоминая ее «трескотню и разноголосицу» и ставя под сомнение сам принцип подобной формы правления, когда судьбу выборов определяет большинство. В качестве примера он приводит французских коллег, которые вместо восстановления сил после Первой мировой войны погрузились в «интриги между различными группировками». Возможность французов самим выбирать своих руководителей, а также властолюбие политиков привело к «непрерывной смене правительств и министров». Результатом «увлечения партий политической игрой» стала «неустойчивость французского правительства», которая негативно влияла на решение насущных задач, связанных с укреплением обороноспособности страны, а также формированием последовательной и адекватной изменившимся условиям внешней политики.