{36}. Эти же идеи неоднократно высказывались и в дальнейшем, в том числе и в XIX веке: Гёте, Достоевским, Шеллингом (1775–1854), Бальзаком (1799–1850), Байроном (1788–1824), который словами своего героя Манфреда заявил: «Я со стадом мешаться не хотел»{37}. Нельзя не вспомнить и популярные строки Александра Сергеевича Пушкина (1799–1837) из знаменитого стихотворения 1823 года:
И взор я бросил на людей,
Увидел их надменных, низких,
Жестоких ветреных судей,
Глупцов, всегда злодейству близких.
Пред боязливой их толпой,
Жестокой, суетной, холодной,
Смешон глас правды благородный,
Напрасен опыт вековой. <…>
Но готов ли мир к верховенству сверхчеловека, не в сфере творчества, а в области действия? Разве их было мало в истории? И к чему все это привело: непрекращающиеся войны, многочисленные революции, поругание одних идей и порабощение другими. Насколько далеко готов зайти человек, если отбросит костыли морали и примется направо и налево кроить мир по подобию своего субъективного мировоззрения и ограниченного восприятия? Задумывался ли Черчилль над этими вопросами? Наверняка. И у него перед глазами был ответ в виде Первой мировой войны. Этот ответ ему указывал на то, что власть человека над событиями — опасная химера. Мир слишком сложен, чтобы стать марионеткой в руках одного, пусть даже выдающегося человека. Над какой бы областью ни простерлась человеческая длань, всегда есть темная зона недопонимания и незнания. И чем больше амбиции, тем больше темная зона и тем масштабней несчастья, которые угрожают обществу.
Поэтому, задаваясь в «Мировом кризисе» вопросом о том, насколько «правители Германии, Австрии и Италии, Франции, России или Британии» были виноваты в развязывании войны, Черчилль дает однозначный ответ: «Начав изучать причины Великой войны, сталкиваешься с тем, что политики весьма несовершенно контролируют судьбы мира». Даже самые талантливые отличаются «ограниченностью мышления», в то время как «масштабные проблемы», с которыми им приходится иметь дело и к решению которых они подключаются из-за своей занятости лишь урывками, «выходят за рамки их понимания», эти проблемы «обширны и насыщены деталями», а также «постоянно меняют свои свойства»[725]. Среди прочего, Первая мировая война — эта «кровавая неразбериха»[726], в которой «все непостижимо»[727], — стала потому из ряда вон выходящим явлением, что в отличие от многих драматических событий прошлого она «не имела повелителя». «Ни один человек не мог соответствовать ее огромным и новым проблемам; никакая человеческая власть не могла управлять ее ураганами; ни один взгляд не мог проникнуть за облака пыли от ее смерчей»[728]. Великая война с ее масштабами событий, «выходящих за пределы человеческих способностей», «измотала и отвергла лидеров во всех сферах с такой же расточительностью, с какой она растранжирила жизни рядовых солдат»[729].
То, насколько неуправляемой стала война и насколько бессильны современные полководцы, Черчилль предлагает рассмотреть на примере генерала от кавалерии Якова Григорьевича Жи-линского (1853–1918). Незадолго до начала войны он был назначен Главнокомандующим армиями Северо-Западного фронта. На этом посту он продержался меньше полутора месяцев, войдя в историю как главный виновник провала Восточно-Прусской наступательной операции. Черчилль не пытается ни обелить, ни осудить варшавского генерал-губернатора. Он лишь показывает на его примере, с какими трудностями сталкиваются современные полководцы, окруженные в удаленной ставке «почтительными подчиненными». Никто не мог упрекнуть Жилинского в отсутствии таланта, он «посвятил военной службе всю свою жизнь и считался военачальником высочайшего профессионального уровня». Но с момента начала боевых действий он оказался в ситуации, когда «доходящая до него информация была скудна или ее не было вовсе». Время от времени, «в соответствии со своими обязанностями», он посылал телеграммы, но «события показали, что эти телеграммы были ошибочны». Он сидел в тихом кабинете среди карт, покачивающихся знамен, редких депеш, которые все до одной были прочитаны противником, наблюдая за разворачивающейся «ужасной катастрофой». «Вот она, цена того блестящего ореола, что окружает пост главнокомандующего в современной войне! — восклицал Черчилль. — Какое надувательство! Какая насмешка!»[730].
Но это военачальники, а что говорить о государственных деятелях, обладающих гораздо большей властью и имеющих гораздо большую ответственность. В последнем томе своего монументального труда о Первой мировой войне Черчилль вновь коснется событий тех роковых дней, когда были приняты судьбоносные решения о начале боевых действий. Показывая на конкретном примере ограниченность людей во власти, он рассматривает ключевой эпизод с ответом Сербии на небезызвестный австрийский ультиматум. Сербия подчинилась выдвинутым требованиям{38}, вручив ответ австрийскому послу в Белграде 25 июля 1914 года. Спустя три дня Австро-Венгрия объявила Сербии войну. Как такое стало возможным, если требования были удовлетворены? Учитывая, что Австро-Венгрия никогда не приняла бы столь ответственное решение, не согласовав его предварительно с Германией, при ответе на этот вопрос Черчилль внимательно прослеживает, что происходило в немецком верховном командовании в течение этих дней. Информация о сербском ответе с формулировкой «сербы согласились выполнить почти все требования» была передана Вильгельму II (1859–1941) в устной форме, «как бы между прочим», во время одного из совещаний в середине дня 27 июля. «Император не обратил на эти слова особого внимания», — замечает Черчилль. Беловая копия ответа сербского правительства была подготовлена МИД Германии только вечером 27 июля и направлена в резиденцию кайзера в Потсдам. Прошло еще двенадцать роковых часов, прежде чем на следующее утро Вильгельм ознакомился с ней и пришел в восторг от одержанной дипломатической победы. «Ни единой причины для войны теперь нет», — записал он на полях. Примерно в то же самое время, пока Вильгельм II делал на полях заметки, Австро-Венгрия телеграфировала в Белград, что ввиду «не предоставленного удовлетворительного ответа» на их ультиматум, они «считают себя с настоящего момента в состоянии войны с Сербией». Отныне что-либо менять было уже поздно. Окружение кайзера сделало все, чтобы не препятствовать началу боевых действий. По словам Черчилля, Вильгельм II «ни в коем случае не был ленив в том, что касалось ведения дел». Все свои обязанности он «выполнял с величайшей тщательностью и энергией». Но именно тот документ, который, как никакой другой, «заслуживал мгновенной реакции монарха», был рассмотрен им с опозданием в решающие двенадцать часов. «Наверняка к этому приложил руку кто-то из личных секретарей императора, его адъютантов или дворцовых служащих, действовавших по распоряжению» внешнеполитического ведомства, заключает Черчилль. Но возлагать всю вину на окружение кайзера также неправильно, считает британский политик, поскольку они были «подталкиваемы до определенного момента императором», запустившим маховик, который он сам уже не смог контролировать[731].
Заканчивая описание пяти кровавых лет Первой мировой войны, Черчилль придет к неутешительному выводу, что «когда великие устои этого света испытывают напряжение, превосходящее предел прочности, скрепляющие их элементы могут лопнуть одномоментно». И тогда «политика, какой бы мудрой она ни была, становится тщетной», и «ни скипетр, ни гений-избавитель уже не властны над событиями». В такой ситуации во время мирового кризиса «невозможно найти точку опоры для добродетели и отваги»[732]. Подобный момент уже был в истории в конце июля 1914 года, и он вновь повторится спустя четверть века. И где гарантия, что амбиции очередных мега-людей, возвысивших себя и свои желания выше законов общества, не приведет к тому, что сцепы мироздания вновь не лопнут под действием огромного давления? Гарантии нет.
Получается, что человечество встало перед пугающим выбором. С одной стороны, сверхчеловек, способный положить конец цивилизации, с другой — человек массы, своей серостью, посредственностью и невыразительностью ставящий крест на дальнейшем интеллектуальном, культурном и духовном развитии. О том, какой курс держать между Сциллой индивидуального, но опасного величия и Харибдой деградирующей пошлости, дал ответ Ницше. «Может случиться, что чернь станет господином, и всякое время утонет в мелкой воде, — писал он в «Заратустре». — Поэтому, о братья мои, нужна новая аристократия, противница всякой черни и деспотизма, которая на новых скрижалях вновь напишет слово: „благородный“»[733].
Но что собой представляет «новая аристократия»? Чем она отличается от «старой», на протяжении веков державшей в своих руках бразды правления? Не прослеживается ли в этом призыве ностальгия по тем временам, когда общество делилось, как заметил Дизраэли, на «классы и массы» и когда «столь многое зависело от столь немногих»? Нет, «новая аристократия» или «избранное меньшинство», объясняет Ортега-и-Гассет, — это совершенно не те, кто «кичливо ставит себя выше». Это те и только те, кто «требует от себя больше, даже если требование к себе непосильно». Это те, «кто зовет, а не просто отзывается». Это те, «кто живет жизнью напряженной и неустанно упражняется в этом». «Благородство определяется требовательностью и долгом, а не правами.