должна заставить его поверить мне! Пейтон…»
И тут он заговорил о Пейтон:
— Из того немногого, что я сумел узнать, Элен, у Пейтон было весьма тяжелое время. Вы спрашивали мое мнение, и вот я вам его высказываю. Во-первых, вы должны признать, что никогда с ней не ладили. Или она с вами. Вы мне говорили об этом три или четыре года назад. Во-вторых, почему я должен (только не поймите меня неверно, Элен, я не нападаю на вас), почему я должен согласиться с вашим утверждением, что она маленькая проститутка? Если вы говорите, что она сегодня устроила из себя посмешище, почему я должен считать, что она это делает, потому что она плохая? И даже если это правда, вы, конечно же, можете с этим справиться, не устраивая сцен. Итак, она действительно немного опьянела. Ну и что? Что, ради всего святого…
Ах вот, она нашла. Вот. Глупец этот Кэри. Неужели он хоть минуту думал, что дело было в том, что Милтон пьет, в резких словах, сказанных ему? Как может Кэри быть таким тупицей и глупцом? Неужели он не понял то более серьезное, что она имела в виду, что пыталась ему сказать? Он человек раздражительный — что поделаешь. Стоит послушать его, посмотреть на это пухлое обиженное лицо. Хорошо, пусть говорит. Будет и на ее улице праздник. Она всегда — хотя множество священников, врачей, мужчин (мужчин! — подумала она) протестовали против ее упрямства, ее несправедливости — вынашивала свои страдания. Ну что они знают о страданиях женщины? Им бы подержать все эти годы свои бедные неумелые пальцы на ее пульсе. Как они были бы потрясены, какие здравые, помпезные мужские изречения были бы услышаны, если бы они могли просто ощутить грохот ее разгневанной крови. «Как она больна!» — сказали бы они и заахали бы и заохали в своей мерзкой мужской манере, нагнувшись над ее кроватью, издавая резкий запах мужских подмышек. «Как она больна! — сказали бы они. — Пощупайте этот пульс, ваше преподобие доктор!» И ей был бы вынесен приговор, но она тактично, снисходительно даст им себя обследовать, хотя бы для того, чтобы увидеть, как вспыхнут их глаза — дико, испуганно, — когда они, быстро бросая друг на друга взгляды, скажут: «Мир никогда еще не видел такого пульса. Никогда еще не видел такой больной женщины. Пощупайте, ваше преподобие доктор, пульс самой разгневанной женщины на земле! Как она, должно быть, страдала!» А она лежала бы, накачанная успокоительным нембуталом, покорная, повинующаяся, но с нарастающим чувством безусловной, радостной победы в душе. Ведь это будет признанием победы женской ярости и (конечно, они это поймут) поражение мужчин вообще. Милтон, наверно, тоже будет в их числе — бедный Милтон, которого она любила, бедный слепой тупица Милтон, который понял ошибочность своего поведения. Который вернулся к ней — а она всегда знала, что так будет, — буквально на коленях, волоча по полу ноги, раскаиваясь, в слезах. Милтона она, конечно, простит. Милтон сдался ей. Милтон сказал: «Я избавился», — признал, что она все время была права.
А ее сны? Откуда дуракам-мужчинам знать про женские сны? Сны такой женщины, как она, — презренной, отринутой, но всегда терпеливой, упивающейся резкими подскоками своего темперамента, — чьи сны всегда населены врагами, сны эксцентричные и безумные, чудовищные, более дикие, чем могут представить себе мужчины? До чего же в конечном счете мужчины простодушны! Вот Кэри — круглолицый, пыхтит как рыба-жаба и никчемный. Ну что он, оторвав от куста ветку, раздраженно хлещет ею по дамбе и говорит: «А теперь я, Элен, настаиваю, чтобы вы оставили девочку в покое!» Что он может знать о страдании, насквозь пропитывающем жизнь женщины, просачивающемся, как кровь, в ее сны, заставляя ее каждое утро чувствовать, как болят зубы от скрежета и скрипа во время сна? Что он может знать о ее снах?
В стране ее снов всегда появлялись три врага — три врага и один друг. Моди была такая приятная, точно музыка, всегда держалась, прихрамывая, рядом (глядя мимо красного, раздраженного лица Кэри, она увидела двух чаек, летевших в сумерках вниз, словно тряпки, и, при мысли о Моди, у нее вдруг захолонуло сердце; она подумала и прошептала дрожащими губами: «Нет, я не должна сейчас думать о Моди»), и в своих снах она всегда прятала Моди за собой — прятала от страшного полусвета планет, от прощупывающих теней, от врагов, которые каким-то образом изнасилуют сначала Моди, а потом ее. Моди была ее подружкой. Потом там был самый большой враг, одно время самый страшный из всех, а теперь умерший, побежденный, с которым покончено: Долли Боннер. Эта сука, эта проститутка Долли умирала много раз в ее снах — часто от ножа, которым, оскалясь, воспользовалась Элен, а еще чаще — от болезни. В том ландшафте всегда были неясные очертания города со множеством нарядных башен, откуда в воздух, словно дым, извергалось что-то гибельное. Это был город мертвецов, и запах, слегка с гнильцой, нарушал ее сон, однако это не был в такой мере запах смерти или разложения, нет, пахло чем-то неопределенным, прогорклым, точно дешевыми духами или сгнившими гардениями. И сквозь эти испарения вышагивала Элен в своем лучшем туалете и всегда с мужчиной. Хотя время от времени мужчиной был Кэри или ее отец, скорее все-таки это был Милтон или кто-то в маске. Валявшиеся повсюду трупы были безликие, пятнистые от разложения, частично дряблые, частично затвердевшие, все — неизменно женские. И так, обмахиваясь, спокойно, она с Милтоном или с кем-то другим вышагивала, казалось, бесконечные мили по этой земле, усеянной женщинами-мертвецами, возмущаясь и комментируя мускусный цветочный запах, но особенно они обрадовались при виде одного трупа, такого же безликого, как остальные, голова которого лежала в тени, а гноящиеся ноги были усеяны роем жадно сосавших мух, — это была, безусловно, Долли.
Это видение было омерзительнее всего, что она могла бы увидеть наяву, и тем не менее оно было адекватным, правильным, не входящим в категорию кошмара и делавшим ее омерзительную прогулку — невзирая на странный зловонный запах — даже приятной. Наиболее тошнотворные части сна — высохшие женские органы, пожелтевшая чесоточная кожа, выглядевшие совсем как на картинках, которые она однажды видела в книге по медицине, — быстро стирались по пробуждении, оставляя ей лишь легкий след сна, странный запах и смутное чувство победы. Однако она оставалась крайне недовольной. Этот сон снился ей лишь последние несколько лет, и — победила она или нет — последующие дни всегда казались серыми и мрачными из-за сокрушительного чувства вины. Ее воображение никогда не было таким безнравственным, мрачным, и она спросила себя: «Я что, с ума схожу?» А иногда ей снилась Моди с мертвыми вытянутыми ногами, с металлическим скобами. Элен просыпалась вся в поту и рыдая.
Во сне было так просто сразить своих врагов. Долли, бойца в доспехах, ей удавалось убить на поле боя; белая лошадь по кличке Чемп, совсем такая, что была у ее отца, била своими острыми копытами в череп Долли — наносила последний удар. Иногда Долли умирала с кинжалами в спине или на электрическом стуле, но труп всегда возвращался на свое место в зачумленном городе — обесчещенный, изуродованный, с непристойно разбросанными ногами. Затем она плыла лицом вниз по лениво текущему ручью, и на этот раз Элен стояла рядом с Милтоном, печально бормотавшим: «Слишком скверно. Никогда я не любил эту стерву», — глядя, как она проплывает мимо, а проснувшись, свежая и чистая, Элен знает, что никогда больше не увидит сна про Долли или о том городе.
Иногда в снах все вставало с ног на голову, и тогда было тяжелее всего. Тогда она, казалось, была врагом, она угрожала людям, пугала их. Все бежали от нее — мужчины и женщины, все, кого она когда-либо знала, — целая армия, так что под конец она оставалась одна на залитом луной, похожем на лунный лугу, одна и всеми брошенная, взывая: «Неужели никто не поможет мне?» Затем появлялся ее второй враг — мужчина: Милтон или Кэри, иногда ее отец, разницы не было, — они все ненавидели ее, угрожали ей, спрашивали, почему она стала такой плохой.
Страшное чувство вины придавило ее. Она смотрела, как Кэри хлещет веткой, — ей хотелось отобрать ее у него.
— Если вы станете немного поспокойнее, Элен, — говорил он, смягчившись теперь, — вы поймете, что все наладится. А знаете… — Он подошел к ней, стараясь изобразить улыбку, но улыбка получилась такая вынужденная и искусственная и он выглядел таким смущенным из-за того, что пил вино, что Элен почувствовала: он теряет над собой контроль, к тому же угрожает ей, актерствует, фальшивит, — и ей снова отчаянно захотелось отобрать у него палку. — А знаете, Элен, если мы с вами еще выпьем, и поднимемся на минуту наверх, и успокоимся, и обговорим все…
«Ах, Кэри…» — подумала она и слегка приподняла руки, словно отсекая его. Знал ли Кэри, что он один из тех мужчин? Один из врагов? Вот удивился бы! Узнав, какой важной частью ее он стал, узнав (а сейчас она подумала: «Он действительно слабый и глупый и не понимает; как я могла поверить в него и в его глупые, слабые методы!»), какую роль он играл в ее мечтах, тогда как он мечтал о глупых, земных вещах — о плитах и тому подобном, об этой своей глупой жене Эдриенн или о том, как он станет толстым епископом, так что его маленький боготворимый ну-вы-знаете-что обрастет складками жира. Как он будет шокирован и зол! И ей снова пришел на память сон, и все нутро ее захолонуло от страха.
Кэри выбил камень из дамбы — он покатился на пляж внизу, резко ударился о канализационную трубу, и в воздух взлетели утки и чайки, пронзительно крича, оставляя за собой летящие перья. Из дома донесся спазм музыки — неприятно резкой венской, взвыл аккордеон, и она подумала: «Глупый осел, он не знает». Как однажды вечером, толстый и розовый, обнаженный до пояса, так что виден был его пупок, он со злостью тащил ее за собой по ее саду сквозь заросли папоротника и лавра, топча азалии. Она вскрикнула: «Но Моди уже нет!» — а он повернулся, угрожая ей большой палкой. Толстый и розовый, соски на желтом жире под ними так и подскакивали, как масло, булькающее на овсяной каше. Грозя ей палкой, он говорил: «Ты должна верить! Ты должна верить! Я указую тебе путь, я правда и жизнь!»