й мне мои пилюли», — сказала я. «Какие пилюли?» — «Пилюли от боли, — сказала я, — они в верхнем ящике». Я лежала, пытаясь обрести дыхание; в глазах у меня были точки, словно вспышки, плывущие по экрану, — на другой половине экрана Тони искал в ящике пилюли. Он подошел ко мне с пилюлями и стаканом воды. Я приняла пилюли и снова легла. Он расстегнул верх моей пижамы и положил руку мне на грудь. Вспышки продолжали блуждать по экрану. А кроме того, были крошечные матовые пятнышки воды — эти всегда перемещались вне поля моего зрения вместе со вспышками: я не могла подолгу сосредоточиваться на них, — вместо этого я стала смотреть на крышу на другой стороне авеню, где мужчина разгонял палкой голубей. Они кружили на фоне неба, словно шквал листьев аспидного цвета, бесшумно, поблескивая крыльями, — я чего-то испугалась, мне захотелось в уборную и чтобы меня вытошнило от страха, но Тони положил руку мне между ног и стал меня ласкать — мне было больно, и я чувствовала, что подступает спазм, но он не подступил, и я подумала обо всех виденных мной птицах: в Лингбурге было чучело одноглазого кондора, в перьях которого водились вши, и Мальчик-Дикки сказал: «Посмотри на иронию судьбы: на того, кто благородно охотился в Андах, теперь охотятся виргинские паразиты», — что было настоящим прозрением для Мальчика-Дикки, а потом мы видели в зоопарке в Вашингтоне страуса, который сунул голову в песок, и перья у него на хвосте встали дыбом наподобие головного убора индейского воина.
Тони сказал:
— А ну, детка, сними их.
И я сказала:
— Нет, я не могу, Тони, просто не могу.
И он снова сказал:
— Почему?
— Да потому что мне больно! — громко произнесла я, и он с улыбкой нагнулся и поцеловал меня; я закрыла глаза и не разжала зубов, так что его язык попал мне под щеку.
— Нет, — сказала я, — нет.
Но когда я это произнесла, его язык прошел внутрь — я почувствовала запах молока. Он всегда говорил, что не может избавиться от этого запаха, сколько ни моется в ванне; сейчас, когда он был так близко, он него пахло как на молочной ферме, или в детской, или у фонтанчика с содовой водой, где давно не чистили, — запах молока обволакивал меня как жара. Я начала потеть. Я понимала, что поцелуй будет долгий с таким языком и непрекращающимся запахом молока, — я подумала о птицах. Бабушка была тоже из Лингбурга; зайка часто говорил, что лицо у нее было, как у ангела; он сказал, что она любила готовить печенье с орехами и изюмом и называла его «зайка», так что, когда он мне это рассказал, я стала тоже называть его «зайка»; «как прелестно и волнующе, — думала я, — быть бабушкой твоего отца и позволять ему взбираться к тебе на колени, такому же румяному, я полагаю, как сейчас; интересно, — подумала я, — эта прядь волос, что свисает на лоб, была там и тогда, серая, как пепел сигареты», тут Тони провел рукой по моему боку — молочной рукой. Вместо щекотки появилась боль, а щекотно не было; меня лихорадило, возможно, кожа у меня пожелтела, подумала я, как когда у меня была желтуха, потому что лихорадило меня также, и рука Тони причиняла мне боль, а не щекотала. Сейчас я чувствовала его язык — гладкий низ языка и мякоть под ним, болтающуюся, как гребень петуха, и я дала ему волю; я сказала ему однажды, что он как Прайд[29], как Овидиева блоха: он может пролезть в любой уголок девчонки, сесть на ее лоб, как завиток парика XVIII века, целовать ее в губы — как кто? Перья птицы. Фу, что это за запах тут! Я вспомнила, но он не понимал или считал, что я подразумеваю молоко. Он перестал меня целовать, смотрел вниз на меня, глаза янтарные, как капли от кашля, с голубыми точечками. Однажды я заплакала, когда Гарри привез меня на реку и сказал, что я прекраснее вечернего воздуха, наделена красотой тысячи звезд.
— Да ну же, черт бы тебя побрал, — сказал Тони.
Он снял мои штанишки, приподняв меня. Я думала о перьях, птицах, и когда он вошел в меня, стало больно, но не больнее, чем та, другая боль, постоянно теперь присутствующая, словно коготь ждущей птицы, — я обвила его руками, чувствуя его волосы. Я слышала стрекот часов так близко, точно они были у самого моего уха: тик-тик-тик, — минутная стрелка шагала по своей идеальной орбите, неся нас по небу, словно на грузовом поезде; мы с Гарри лежим, растянувшись у ручья, и дремлем, зеваем, потягиваемся и поворачиваемся, и смотрим на передвигающиеся бриллианты, рубины, красные, как кровь с перерезанного горла голубя, идеально расставленные среди точно размеренных, божественно тикающих колесиков. Укрытые от неба, словно тонущие, только лучше: водянистое солнце в подводной лодке освещает вечным, дневным светом полированную сталь, которая вспыхивает и сверкает, так что у нас всегда будет свое солнце весной и наша любовь. Когда все кончилось, я заплакала.
— В чем дело, детка? — сказал он.
— Ни в чем, — сказала я.
— Ну так прекрати, — сказал он. — Можно подумать, что мы не знаем друг друга. Ты сейчас скажешь: «Но я недостаточно хорошо тебя знаю». Ты так скажешь?
— Я недостаточно хорошо тебя знаю, — сказала я.
Он сказал:
— О, ради Христа, меня бросает от тебя в дрожь. С тобой так весело, как с палкой.
Я повернулась на бок и стала смотреть на часы — я больше не плакала. Я услышала, что Тони включил воду: моется, снова напевает, — и я попыталась вспомнить, сколько же времени я его знаю — может быть, месяц, неделю, — трудно сказать, только в первый раз это было как-то связано с печью для сжигания отходов в коридоре, потом мы с ним пили пиво, разговаривая о птицах, а когда проснулась, я почувствовала гнездо на его плече, где волосы. Я имею в виду — птичье; происходило что-то непонятное — я это понимала. Я вытащила кнопку из будильника и посмотрела в дырочку, но увидела лишь маленькую каемку белого металла — под этот колпачок проникает свет, — а снаружи стрелки, светящиеся точки; все это будет на моей совести, и мы с Гарри, слава Богу, избежим этого. Ленин сказал, что нет Бога, а Сталин сказал: коллективизация + электрификация = Советская власть, все работают как часы: — тик-так, а когда Алберт Берджер сказал это, глаза его полны были слез, точно он надышался газа.
— Бога нет, — сказал он. — Он существует лишь в духе творчества, в электронах на радарном экране или в молекулах ДДТ.
— Да, — сказал Гарри, — но ДДТ — это смерть, а Бог — это сила жизни, любви — чего угодно, но не смерти.
— Откуда вы это знаете? — спросил Алберт Берджер.
И я сказала — вспоминая что-то, чего я не знала; я, наверное, была пьяна и потому сказала, как Гарри всегда это называл, с желанием поразить остроумием алкоголички:
— Теперь, когда Христос воскрес из мертвых, это первые плоды тех, что спят. — Произнесла слишком громко, и с пола ко мне повернулись мудрые, вопрошающие, психоанализирующие лица, поднятые в воздух бокалы с мартини, светлые, как горная вода; тишина, все замерли в ожидании. И я снова сказала: — Первые плоды тех, что спят и, соскользнув с дивана, больно проехали по моему заду!
Сама не знаю, почему я это сказала. Я подумала о Кэри Карре. На улице голуби ворковали и суетились, их горла раздувались как мочевой пузырь; если перерезать их ножом — хлынет кровь; Мальчик-Дикки никогда не станет большим после своей первой попытки — его пипка такая маленькая и никчемная, но у него теплые руки, и когда мы в темноте ложились, я чувствовала его ребра. Тони прошел по полу, я не могла его видеть, но на нем были шорты: он всегда их надевал, когда брал бутылку пива.
— Зачем ты смотришь на часы? — сказал он. — Меня начинает трясти.
Я услышала, как ответила ему. Странно. Так отвечать, подумала я: голос какой-то бесплотный, ни к кому не обращенный, исходящий из ниоткуда, говорящий с голубями или со всем необъятным голубым воздухом:
— Я общаюсь с мертвыми душами. — Я слышала, как у моего уха тикали часы — идеально, упорядоченно и вечно.
— Ах ты, смешной ребенок. А ну, дорогуша, любящий поцелуй.
Он приложил бутылку пива к моей спине — мне следовало поостеречься: у меня было такое чувство, точно по мне провели лезвием — только это лезвие было изо льда, и оно выкопало тот страшный коготь: спазм с рыком прошел по моему чреву, и я вскрикнула. «О, Иисусе!» — «Ах, детка, я не хотел». Я легла на спину, схватившись за живот, массируя кожу, жаждя больше всего на свете большой и мягкой бутылки горячей воды — большой, как комната, и такой горячей, чтобы жгло кожу, и я собиралась попросить Тони, но я вспомнила: бутылка, которая была у меня, разбилась.
— Просто дай мне горячее полотенце, — сказала я, — пожалуйста, Тони, найди его мне.
— Извини, детка, — сказал он, нагибаясь надо мной: в волосах на его груди были пушинки и мой волос, длинный и каштановый — я увидела это, когда он нагнулся надо мной, а также медаль Святого Христофора, которая висела, дрожа, на тонкой золотой цепочке: малыш, вцепившийся в шею несущего его Христа своими маленькими бронзовыми ручонками, море, и ветер, и тьма — «Путешествуйте благополучно». Иисусе-Спаситель, направь меня. Боль снова отхлынула к коже, мягко, благодатно, и я подумала: «Какое чудо, что наши внутренности не разрушены».
— Теперь все в порядке, — сказала я.
— Я ухожу к соседям, — сказал он тогда, — мне надо поспать. Сегодня мы ведь всю ночь будем на ногах, да?
— Если ты этого хочешь, Тони, — сказала я.
Он поцеловал меня в щеку, приподняв мою грудь рукой. Я снова почувствовала запах молока, прогорклый и кислый, а он выпрямился и запел:
— Субботняя ночь — самая счастливая в неделе. Так говорят…
— Только дай мне немного отдохнуть, — сказала я.
— О’кей, детка.
Не знаю, когда он ушел — мне это трудно вспомнить: в какой-то момент дверь щелкнула, и я осталась одна — лежала плашмя, потела, слушала, как тикают часы. Я долго лежала так, слушая: где-то в комнате зажужжала муха, громко, словно в тяжелом сне, села и перестала жужжать. Я представила ее себе: она прилетела с фруктов разносчика, перепачкав ножки в банановом соке, ее длинный хоботок движется взад-вперед, работая как насос, ножки волосатые, как у норки, и все в микробах; я оставила на столе апельсин и подумала, не обнюхивает ли его муха. Вот сидели бы мы с Гарри в моих часах и были бы на всю жизнь в безопасности: они жужжали бы над нашими головами, закрывая небо, пытаясь проникнуть внутрь, суя свои носы в слуховое окошко; мы бы видели бородатые призмы их лиц, их сердитые взгляды, но мы были бы навсегда в безопасности, охраняемые хромом и неизменной, неустаревающей сталью. Сверху что-то свалилось — дамский халат от «Ригли» упал с небес; он попал в кучу пыли, пронесся по улице, над домами. Я приподнялась на локте, думая, прислушиваясь к тихому тиканью часов. Поезд метро с ревом промчался с юга, поехал куда-то под землей, сотрясая здание, исчез. Я пыталась думать. В голове у меня были птицы, несущиеся к земле, — дронты, и пингвины, и казуары, страусы, пачкающие свои красивые черные перья, и они, казалось, были связаны с зайкой. «Не будем говорить о зрелости и возрасте, и, в конце концов, ты уже переступила через черту возраста, когда человек отвечает за свои поступки, — сказал он. — В двадцать два года молодая дама должна знать, чего она хочет, — говорилось в письме (правильно ли я это помню?), — забудь о зрелости и возрасте, моя прелесть, ты должна постараться у