— Вон та дама — она должна мне пятьдесят центов.
А я совсем забыла об этом.
— Ленни, — сказала я, — я забыла. Это шофер такси. Я должна ему пятьдесят центов, а у меня только тридцать. Вот. Можете доплатить ему остальное?
Ленни посмотрел на меня с разочарованием и отвращением.
— Господи, Пейтон. Ты берешь такси, когда у тебя даже на метро денег нет, а потом заставляешь человека ждать. Да что это с тобой?
— Извини, Ленни, — сказала я. — Я правда забыла. Вот, возьми, пожалуйста, тридцать центов и заплати ему остальное. Я тебе верну.
— О, ерунда. — Он встал, прошел к двери, его плечи наконец заслонили сердитое бормочущее лицо шофера. Я отчаянно старалась заставить губы заработать, сказать шоферу: «Извините», но дверь закрылась. Я сидела молча, отклонив сумку вверх, слушая запрограммированное тиканье колесиков, затем в другом конце комнаты я увидела, как Алберт Берджер раскрыл, точно акула, рот в беззвучном смехе, сказал:
— Да ну! И ирония состоит в следующем: при том отвращении, какое мы, человеки, питаем к своему телу, секрециям, и жизненным силам, и плазмам, даже самые слабые продолжают лежать во влажных и пахучих супружеских объятиях. Да ну! И однако же…
И однако сейчас что-то во мне более сильное, чем прежде, потянулось к часам: мы лежали с Гарри на надежных пружинах, подчиняясь точно движущимся колесикам, — так засыпаешь, чтобы существовать в некой стране, где мы снова оказывались молодыми, и нам снились луга или что-то другое, приятное, что появляется на краю сна: собаки, лаявшие однажды в сентябрьских лесах, утки, летящие по небу, и то, как он меня подхватил и понес — о Боже! — когда я была для него Духом Света!
— А теперь, пожалуйста, поступи так, как я тебе говорил, — сказал Ленни, глядя на меня. — Пойди к Лоре и скажи, чтобы она тебя покормила. У тебя голодный вид. Потом отправляйся домой. Я позже поговорю с Гарри. Возможно…
Я сказала:
— Нет, я не могу ждать. Пожалуйста, скажи мне, где он. Он вернется вместе со мной. И часы.
— Что? — сказал он.
Я промолчала.
— Что такое с часами? Почему ты их таскаешь с собой?
— Нипочему. Я только купила их.
— О, — произнес он. — Так что теперь ты…
Я встала.
— Нет, Ленни, — сказала я. — Пожалуйста, послушай меня. Ты должен сказать мне, где он.
— Нет.
— Ты должен, просто должен. Если ты не скажешь…
Он положил руки мне на плечи.
— Ш-ш, лапочка, успокойся. Если я не скажу, то что?
Я отвернулась.
— Я не знаю, — сказала я. — Я…
— Что?
— Я не знаю… убью себя.
Он схватил меня за локоть.
— Послушай, крошка. По-моему, ты в плохом состоянии. Послушай, моя машина рядом, я позвоню Страссмену, и мы возьмем Гарри и поедем в Ньюарк…
— Нет, — сказала я, — он сумасшедший. Страссмен. Он простужен.
— Что? — сказал Ленни.
— Ничего, — сказала я, — я хочу сказать… я хочу сказать: просто скажи мне, где Гарри. — Я повернулась и ухватила его за рукава. — Ты должен, Ленни. Ты должен…
Ленни обнял меня за талию и повел к выходу в коридор. Мимо людей, сидевших на четвереньках, похожих на камни, сквозь подводный, утопающий свет; блюз «Ванг-Ванг» отзвучал, и молодые люди крутили глазами-агатами в кольцах дыма. Значит, теперь в коридор.
— Ладно, — сказал он, — но если он не захочет тебя видеть, обещай, что придешь сюда или будешь с Лорой. Необходимо, чтобы кто-то заботился о тебе.
— Спасибо, Ленни, — сказала я, — ох, спасибо. Пожалуйста, извини меня, Ленни. Ты считаешь, что я плохая?
— Нет, — сказал он, — нет, лапочка. Просто надо, чтобы тебя наставили на путь истинный. Почему ты…
— Почему я что? — поспешила спросить я.
— Ничего, — сказал он.
— Почему я что? — повторила я.
— Почему ты так себя ведешь? Почему тебе надо было сбежать с этим Тони? Вот что доконало Гарри. И меня бы тоже. Почему? Почему? — Голос у него был мягкий, а я, хоть и старалась, ну как я могла говорить с Ленни, когда позади нас, в вестибюле, при его словах безобидно зашагали с важным видом мои бедные, презираемые бескрылые птицы со своими пятнистыми нелетящими крыльями, прошлись по лакированным кресла эпохи Регентства — а вокруг медь, безупречно чистые зеркала; ну как мне все это объяснить? Или когда я вспомнила: «Гарри не любит меня, тогда почему он так кричал на меня за неоплаченные чеки, и за грязь под кроватью, и за то, что я лежала в Дарьене с Эрлом Сандерсом, моей дохлой местью…» Все это действительно было бы трудно объяснить: что я не могла мириться с тем, что Гарри так орал на меня, поэтому я должна была с кем-то переспать, погибая от ненавистного, слыша эхо в ночи: «Что ты хочешь этим сказать, будто я не люблю тебя, Пейтон? Я люблю тебя больше, чем ты способна понять. Просто я не твой отец. Я не могу мириться с такими вещами». Вот оно: эхо моей вины и темнота, порожденная крыльями, — ну как мне объяснить это ему?
— Я не знаю почему, — сказала я. — Я не знаю.
— Не плачь, — сказал Ленни, вынул большой красный платок и вытер мне слезы. — Не плачь, лапочка. Теперь послушай. Гарри пишет картины. Маршалл Фримен дал ему свою студию на сегодняшний день. Гарри — там. Это за углом с Университетской площади. Подожди, я сейчас напишу адрес. — И достав бумажник и кусок бумаги, он стал писать адрес. — Вот, — сказал Ленни. — Теперь обещай мне. Если он не захочет тебя видеть, ты вернешься сюда, или позвонишь мне, или пойдешь к Лоре. Я не могу гарантировать…
— О-о, все в порядке, — сказала я. — Он встретится со мной. Мой Гарри — он мягкий и нежный.
— Запела по-новому, да? — сказал Ленни.
— Да, — сказала я. — Благодарю, Ленни.
Он закрыл за мной дверь — я снова начала потеть, стоя в жарком, безветренном дне. Я пошла на восток. Дома на другой стороне узкой улицы были окутаны тенью — даже на верхних этажах не было света. А на реке — так тихо; точно гудки машин, завыли гудки пароходов: я подумала, что сейчас, должно быть, прилив, они пробираются к морю. Дома тоже бывают приливы, и между дамбой и водой остается не больше двух футов песка, по которому мы осторожно прогуливаемся, подбрасывая ногами плавуны и ракушки; Элла Суон, приходившая в августовскую жару днем стирать, смотрела, подняв руку, чтобы защитить глаза от солнца, на уходившие в море корабли; так однажды Элла, Моди и я медленно шли по траве, слушая, как гудят пчелы в розовом кусте, вдыхая запах моря. Так было однажды. Только я не могу вспомнить, а просто знаю, что рядом росли мимозы, и это было в другое время. Она таким образом заговорила об этом: «Когда ты дала ей упасть, когда ты дала ей упасть». И мимозы, щупающие в жару воздух, протянув бледные веточки, словно водянистые руки: — «Когда ты дала ей упасть». И Страссмен сказал: «Птицы?» И я сказала: «Тогда не было птиц», — поскольку птицы были в другой раз, когда я была виновата в другом, когда я спала со всеми недружелюбными мужчинами. «Птиц не было», — сказала я. «А что было?» — спросил он. Вот этого я не могла припомнить, не могла рассказать Страссмену об этом отчаянии, таившемся в запахе мимоз и моря где-то вне моего понимания. «Ты дала ей упасть». Но это было не так. «Возможно, ты и не дала ей упасть, но все равно ты опасно рассеянна». А потом он начал со мной играть, этот мерзавец психоаналитик. Я сказала, что вся надежда не на память, а на хитрое темное чрево, и он сказал: «Я это и имею в виду — вашу абстрагированность», — но неужели он и это не понимал? Почему, думая о ней, я всегда думала о блаженной Беатриче? Вот что мне хотелось бы понять, доктор Ирвинг Страссмен, и, пожалуйста, уберите этот глупый «клинекс» от своего носа; может, это потому, что однажды, когда нас несло, словно лепестки, по годам нашей невинности, он сказал, что у меня две героини: одна — прекраснее вечернего воздуха, одетая красотою тысячи звезд, другая — благословенная Беатриче. О, Вечный Свет, всепонимающий, струящийся на тебя саму. Что-то в этом роде. Но путано. А когда он сказал: «Святая Елена, дай мне бессмертие поцелуем». Тогда я заплакала. А Страссмен сказал: «Но тут нет никакой связи». Как могла я рассказать ему про мимозы, про свет, падающий из дома, и про пчел, решительно летящих по пропитанному солью воздуху? «Ты дала ей упасть», — сказала Элен. Тогда я пошла одна вниз, к дамбе; потом пришел зайка и взял меня за руку — мы смотрели, как на залив опускается тьма, и я думала о бабушке с табаком за губой. Schlage doch, gewünschte Stunde.
— Тебе плохо, дорогая?
Я прижалась головой к калитке, а тут вышла пожилая женщина с собачкой на поводке и постучала мне по плечу. Я молчала.
— Могу я помочь тебе, дорогуша?
Я подняла на нее глаза. У нее было широкое веселое лицо и голубые глаза.
— Тебе плохо? — спросила она.
— Да, — сказала я, — голова болит.
— Бедная дорогуша, — сказала она, — подержи Бастера, и я принесу тебе аспергум.
Я взяла поводок, держа его вместе с сумкой.
— Это как жвачка, но там есть аспирин. А теперь положи его в рот. Почему ты не пойдешь домой и не ляжешь?
Я положила жвачку в рот и стала жевать, чувствуя вкус мяты.
— Я пойду, — сказала я. — Спасибо большое.
— Не за что, — сказала она, — просто поезжай домой и отдохни. Я тебя сейчас выведу из калитки.
Собачка обнюхала мои пятки, я вышла на улицу.
— А теперь делай то, что я сказала, — сказала она, улыбаясь из-за калитки.
— Хорошо. Спасибо вам. До свидания.
Я выплюнула жвачку в канаву — на решетке висел обрывок газетенки: «ЖЕНА РАНИТ ЛЮБОВНИКА, СМОТРИТ, КАК ОН УМИРАЕТ», — порыв ветерка подхватил его и понес. Я перешла через улицу на зеленый свет — ветер трепал мою юбку, но это был горячий бриз, наполненный каким-то удушающим паром и запахом пекарни, и я еще больше вспотела, потом бриз улегся. Я посмотрела на адрес, который дал мне Ленни, — там было сказано «15», и я шла по кварталу на юг, поглядывая вверх — 21, 19, 17, цифры уменьшались. Тут я подошла к номеру 15 и подумала: «А что, если часы снова, что, если благословенные, чудесные, закрытые, теплые часы. Что, если он не оценит их стоимости и жертвы: тридцать девять долларов девяносто пять центов, наше чрево все в драгоценных камнях и сохранности. Предположим. Просто предположим».