Уйди во тьму — страница 94 из 98

[34], хранящейся под переливчатым стеклом, по-прежнему улыбалось, держа за губой табак, и я протянула к ней руки, воззвав: «Мама, мама, мама!» — к этому изображению человека, который даже тогда уже двадцать лет как превратился в кости и прах. Поезд остановился на станции; в последнем вагоне не осталось никого, кроме пуэрториканца, пересевшего подальше от меня. Поезд помчался вниз по туннелю, где были рельсы, темнота и мерцающие красные глаза. Я положила голову на руки, думая о том, что хочу пить, думая о галлонах питьевой воды и о прохладной росе где-нибудь, об отдыхе на лужайке в тени мимозы, слыша далекий трубный крик чаек, или гром, или орудия. Я не могла думать — поезд, качаясь, уносил меня на север, и я молилась, хотя моя молитва, произносимая в поту и лихорадке и при внезапном спазме, от которого я чуть не села на пол, казалось, была адресована не Богу, а Алберту Берджеру, газообразному позвоночному, чьи глаза роняли странные красные слезы по всей обдуваемой ветром Вселенной. Поезд остановился на «Сто двадцать пятой улице»; я вышла среди толкающихся негров. Я стала пробираться вверх по замусоренной лестнице, уронила сумку. «Эй, леди, сумку уронили». Я не откликнулась, полезла дальше, вышла в сумерки, где навес над театром был расцвечен красными и голубыми круглыми лампочками и Ван Джонсон в тридцать футов высотой самодовольно улыбался вечеру. И тут я быстро пошла по авеню, минуя сутолоку, в тень, где было меньше шума. Я повернулась. Вокруг меня вздымались дома в саже. Я снова повернулась — лицом к улице: я подумала, что могу снова их увидеть, как они вышагивают по авеню — целая стая нелетающих, бескрылых, рожденных, чтобы нестись сквозь водянистые сумерки, словно покрытые перьями шары на пружинах. Я громко произнесла: «Нет», — и возле меня остановилась пожилая цветная женщина с круглыми белыми любопытными глазами. Я повернулась и побежала было, но слишком было жарко — я начала задыхаться и потеть, и в чреве снова возник спазм; я подумала: «О, Иисусе, смилуйся на сегодняшний вечер над твоей Пейтон не за то, что она не верит, а за то, что она… Ни у кого не было такой возможности, никогда». Тогда я перестала бежать и заставила себя успокоиться. «Смилуйся», — сказала я. Здесь на дорожке стоял высокий дом — дверь в него была открыта. К двери надо было подняться по трем ступенькам; я, пошатываясь, держась за перила, пошла вверх, и ступеньки подо мной оседали и скрипели, издавая запах пыли. В одном углу был лифт; в нем, под тускло горевшей лампочкой, дремал на табурете старик негр — вокруг его головы летала моль. Я на цыпочках прошла мимо него к лестнице. Затем я полезла по лестнице и, шагая по ступеням, подумала, что только из-за вины я могла оказаться в таком парадоксальном положении: ведь все души должны сначала спуститься, а уж потом взлететь вверх; только мы, самые вопиющие грешники, должны сбросить свои грехи самоуничтожением — должны взлететь, прежде чем окончательно сойти вниз. Я поднялась на семь пролетов лестницы и остановилась передохнуть, прислонившись к стене, обмахиваясь рукой; в коридоре пахло какой-то тканью — здесь была раскроечная, где работали негры, — тут было пусто, и темнота и опустение были пропитаны запахом хлопчатобумажного волокна и пыли, а также сильно пахло потом. Я стояла вытянувшись. У меня что, был компаньон? Я чувствовала, что кто-то наблюдает за мной — возможно, это была я сама, — по крайней мере я знала, что я не одна. Птицы на какое-то время пропали, и меня захватила мысль, что кто-то наблюдает за мной в темноте: друг или враг из другого времени, мужчина, женщина — не важно, даже возможно, это собака, — кто-то затаился в углу раскроечной, среди прессов и рам, вырисовывавшихся на фоне городских огней, и смотрел на меня горестными глазами. Я повернулась и снова пошла вверх, мимо стен с облупившейся штукатуркой, следами карандаша и водяными пятнами, выше и выше, сквозь все пронизывающий запах кислятины — точно в кладовке, куда я однажды зашла и где Ла-Рут обычно переодевалась: там стоял запах маринадов и лимонов, который смешивался воедино и ощущался в жарком воздухе, однако во всем этом был запах Земли, навсегда утраченной для меня, непосещаемой, невосполнимой. На каждой площадке висели лампочки, и вокруг них, словно бесконечно возвращаясь к свету своего рождения, летала туча мошкары — мошек было больше, чем я когда-либо видела, жирных и раздобревших на шерстяной ткани и отрезках материи при крое, и они на каждой площадке, словно ураган из обесцвеченных, несомых ветром лепестков, обрушивались на мое лицо. Я добралась до верха. «Кончено», — громко произнесла я. О, дай мне умереть. Я пошла по длинному коридору, натыкаясь в темноте на кипы курток, — я чувствовала на себе одетые шерстью руки, узнавала вечно окружавший меня запах: так пахли одеяла, и пушинки, и шерсть. Тут я подошла к двери. Света было достаточно, чтобы увидеть табличку: «ДЛЯ ЖЕНЩИН». Я распахнула дверь и вошла, касаясь ряда плит. Где-то в темноте забулькал унитаз, а я ощупью прошла к окну. Я села на радиатор под ним и стала смотреть на небо без звезд, освещенное огнями города, красное, словно раскаленная печка. Затем я встала, услышав далеко внизу отчаянный продолжительный гудок машины. Все это было благословенным успокоением — я стала раздеваться: сначала — платье; я вынесла его на верхний этаж, где я видела ящик для мусора, разорвала шелк в клочья, чтобы оно больше походило на лохмотья, и сунула его в ящик под кучу обрезков. Затем я вернулась в уборную. Я снова подошла к окну, сняла с себя остальное и бросила на пол. Потом я сняла туфли и чулки и, сунув их под радиатор, встала. Я была голая, чистая, хотя и потная, — такая, как пришла туда. Что-то в пространстве заставляло меня спешить: я снова услышала тот гром вдалеке, а может быть, это орудия — в общем, что-то над Явой или это пальмы на Лаккадивах в глубочайших, залитых солнцем морях. Что-то торопит меня, не давая времени на воспоминания, но я не могу задерживаться, чтобы вспомнить, ибо мной движет чувство вины, более сильное, чем воспоминания или мечты, более мрачное. Я молюсь, но моя молитва взлетает вверх, как оторвавшийся виток дыма: «О, мой Господь, я умираю». Это все, что приходит в голову. И «О, отец мой, о, мой дорогой» — любящая, одинокая, я лезу в твои объятия! «Пейтон, ты должна вести себя пристойно — хорошие девочки так себя не ведут, Пейтон». Я? Я вся развалилась — эта красивая оболочка? Возможно, восстану в другое время, хотя я ведь буду лежать во тьме и светом мне будет пепел. Я поворачиваюсь в комнате, вижу, как они вышагивают по плитам, слегка подскакивая, расправляя крылья; я думаю: «Бедные мои бесполетные птицы, вы страдали на этой земле, не имея возможности взлететь? Идите же и летите». И они проходят мимо меня по темнеющим пескам, неуклюжие и нежные, шелестя перьями. «Идите же и летите». И это происходит: они проходят мимо, касаясь моей кипящей кожи — легкий шелест перьев, и все… и я вижу, как они идут… О Боже!.. одна за другой мои нелетающие птицы поднимаются в душную ночь, летят в рай. «Я умираю, зайка, умираю». — «Но ты должна вести себя пристойно». А я говорю: «О, тьфу. О, тьфу. Благопристойно. Благопристойно. Ты должна быть могущественной».

О, самой могущественной…

О, должна быть…

Такое впечатление, будто весь воздух превратился в океан. Не дождь, а просто вода лилась с неба на кладбище, и Кэри, взглянув в последний раз, прежде чем нырнуть обратно за дверь, увидел затопленные памятники, приглаженную потоком траву и, наконец, за окном, по которому струился дождь, запертую в лимузине Долли с круглыми испуганными глазами, похожую на гуппи в рыбьем садке. Раздался раскат грома, и поблизости молния ударила в лес. Кэри показалось, что он слышал, как с треском упало дерево. Он повернулся. Тут был короткий коридор, пахнущий мокрым цементом, — унылое место, плохо освещенное и с пустыми нишами в стенах. Мистер Каспер и Барклей укрылись в конце коридора вместе с Эллой Суон, которая стояла, прислонясь к двери, ведущей в часовню, и отчаянно, громко плакала в платок. Вместе с дождем появился холод, и мистер Каспер поднял воротник пальто; время от времени он потирал руки и благочестиво посматривал в сторону грома.

Лофтис уволок Элен в маленькую прихожую рядом. Это произошло, когда разразилась буря. Кэри все это видел: покорное выражение ее лица, ее улыбку. Она даже положила руку на талию Лофтиса, когда он потащил ее за собой. Но когда, закрывая дверь, он на момент смущенно взглянул на Кэри, лицо его по-прежнему было полно страдания. Прошла минута, безусловно не больше. Кэри услышал голос Лофтиса — высокий, истеричный, измученный, приглушенный стенами. Элен он совсем не слышал. Затем дверь распахнулась и появилась Элен, за ней шел Лофтис с протянутыми руками и горящими, остекленевшими глазами.

— Почему ты мне нужна была? — кричал он. — Потому что ты — единственная, кто у меня остался! Вот почему! Боже мой, да неужели ты не понимаешь? Мы оба больны, мы должны сделать друг для друга…

Она прошуршала дальше и взяла Кэри за локоть.

— Мы еще не можем идти, Кэри? Милтон, — сказала она через плечо, — не устраивайте сцену. Пожалуйста, не устраивайте сцену.

Лофтис подошел к ним, едва владея собой, растрепанный, и схватил ее за локоть. Кэри почувствовал, как у него взбунтовались кишки — от страха и ужаса: казалось, все забушевало вокруг даже больше, чем в бурю. Из-под двери вытекла вода.

— Сцена! Сцена! — выкрикнул Лофтис. — Что с вами, черт бы вас побрал, неужели вы не понимаете, что вы творите? Ничего не осталось! Ничего! Ничего! Ничего!

— Она хотела бы, чтобы было так?

— Она?

— Да, — сказала Элен.

— Она? Кто? Она? — выкрикнул он.

Элен сняла его руку со своего локтя.

— Да, — произнесла она тихо, — я думаю, хотела бы.

— Хотела бы? — рявкнул он.

— Милтон, я сказала вам: все, что вам нужно или что вы хотите от меня получить, вы получите. Кроме… — она помолчала, продолжая улыбаться, — кроме… Ну, ведь мы все это уже прошли, верно? У человека есть гордость…