На другое утро я проснулся очень рано и сделал несколько удивительных открытий. В моей комнате, весьма скромно обставленной, не было зеркала, и, чтобы побриться, я вынужден был воспользоваться зеркальцем из своего дорожного несессера. Посмотревшись в него, я обнаружил, что и в самом деле мне не пятьдесят шесть лет, а еще только тридцать девять. Я и чувствовал себя бодрее, и двигаться было мне легче, чем вчера. Это открытие отнюдь не было неприятным, но оно меня смутило. Несколькими минутами позднее я сделал еще новые открытия. Оказалось, что и одежда моя помолодела. Вместо серого костюма, в котором я был накануне, на мне оказался другой, несколько старомодный и вызвавший у меня смутное ощущение, что когда-то я его уже носил. В своем бумажнике вместо денег, имеющих хождение в 1959 году, я обнаружил и купюры, выпущенные в 1941 году, и другие — более ранних выпусков. Приключение осложнялось. Вместо того чтобы совершать путешествие в прошлое в качестве стороннего наблюдателя, я становился сопричастным этому прошлому. У меня совсем не было уже уверенности в том, что мне удастся вырваться из него. Я стал успокаивать себя с помощью не слишком убедительных доводов. «Быть современником какой-либо эпохи, — рассуждал я, — это значит воспринимать окружающий мир и самого себя определенным образом, так, как это свойственно людям данной эпохи». Я надеялся, что как только покину пределы этой общины, так сразу же начну видеть и воспринимать действительность такой, какой видел и воспринимал ее позавчера, — и миру не понадобится для этого менять обличье.
В Вьей-Луа я приехал в семь часов утра. Мне не терпелось поскорее увидеть своего друга Борнье, чтобы поделиться с ним своими сомнениями, а главное, успокоить его — ведь он, должно быть, ждал меня еще накануне. По пути мне попались навстречу два немецких мотоциклиста в железных касках, и я снова с тревогой подумал, скоро ли наконец возвращусь в 1959 год. Я проехал половину деревни, не встретив ни одного немца, и сразу узнал домик Борнье, в котором гостил два года назад. Ставни были закрыты, садовая калитка оказалась запертой на ключ. Я помнил, что друг мой имеет обыкновение вставать поздно, и немного поколебался, стоит ли его будить, но мне так нужно было скорее увидеть и услышать его. Я несколько раз громко позвал его по имени. В доме ничто не шевельнулось. Мимо проходили трое молодых людей с вилами на плечах; услышав мой голос, они остановились. От них я узнал, что друг мой в плену и находится сейчас в Силезии, — об этом недавно сообщила его жена, оставшаяся в Париже.
— Он там работает на ферме, — сказал один из них, — не по нем такая работа…
Мы немного помолчали. Каждый представил себе тщедушную, зябкую фигурку композитора, согнувшегося с заступом.
— Бедняга Борнье, — вздохнул я. — У него была такая тяжелая зима, а ведь через полгода ему еще придется перенести воспаление легких… Вот ужас!
Молодые люди удивленно переглянулись и пошли своей дорогой. Я немного постоял, глядя на домик с закрытыми ставнями. Вспомнилось мне последнее свидание с Борнье. Я вновь видел его сидящим здесь за роялем и играющим мне только что сочиненный им «Тревожный лес». С тех пор пьесу эту не раз играла моя дочь, и память моя сохранила несколько музыкальных фраз из нее. Мне захотелось тихонько напеть одну из них, в честь друга, что томится сейчас на немецкой земле, а потом, вернувшись сюда больным, создаст произведение, о котором, может быть, еще и не помышляет. Но голос меня не слушался. Охваченный паническим ужасом перед этим обратившимся вспять временем, гонимый желанием как можно быстрее вырваться из него, я вскочил на велосипед и пустился по направлению к Долю. По пути мне снова и снова встречались многочисленные приметы иноземной оккупации. Я мчался вперед на предельной скорости, торопясь оставить позади этот лес, словно границы его одновременно были и границами возвратившегося времени, будто это лесная сень способствовала коварному воскрешению тех далеких лет.
Выехав на опушку леса Шо, я почувствовал огромное облегчение — уж теперь-то я был уверен, что вырвался наконец из заколдованного круга. Тем острее было мое разочарование, когда у самого въезда в город, на мосту через Ду, я обогнал взвод немецких пехотинцев, которые с песнями возвращались с учений. То, что лесные деревни застряли в прошлом времени, было, конечно, достойно удивления, но это, считал я, относилось лишь к одному району, каким-то образом уклонившемуся от подчинения указу. Этому можно было найти хоть какое-то разумное объяснение. Теперь внезапно задача не только меняла свой объем, но приобретала совершенно иные масштабы. Сместились все ее исходные данные. Вчера, 3 июля 1959 года, я выехал из города Доль, а сегодня. 4 июля, возвращаюсь туда в 1942 году. Я готов был уже предположить, что, вопреки доктрине о необратимости времени, появился новый указ, аннулировавший первый. Но в таком случае у всех жителей городка должны были бы, как и у меня, сохраниться воспоминания об их будущей жизни, а между тем я убедился, что этого нет и в помине. В конце концов я пришел к абсурдному выводу: как видно, существуют одновременно два города Доль, один из которых живет в 1942 году, другой — в 1959-м. Вероятно, так обстоит дело и во всем остальном мире. И я уже не смел надеяться, что в Париже, куда должен был скоро повезти меня поезд, застану другую эпоху.
Совершенно растерянный, я спрыгнул с велосипеда и уселся на перила мостика через канал Дубильщиков. Я чувствовал, что не хватит у меня сил начинать сызнова уже однажды прожитую жизнь. Меня ничуть не прельщала относительная молодость, которую я только что вновь обрел.
«Это лишь иллюзия! — думал я. — Какая же это молодость, когда впереди ничего нового. В эти семнадцать лет мне предстоит вторично пережить и познать все, что уже было мною однажды испытано и познано, у меня больше жизненного опыта, чем у всех стариков Франции и Наварры, вместе взятых. Я — несчастный старик. Нет для меня завтрашнего дня, нет для меня случайности. Никогда больше не забьется мое сердце перед неведомым грядущим. Я — старик, отныне я приговорен к унылому существованию некоего всеведущего бога. В течение семнадцати лет мне все будет известно заранее. Не знать мне больше чувства надежды». Прежде чем сесть в поезд, я решил вернуть взятый напрокат велосипед, но магазина велосипедов, в котором я его получил, еще не существовало. В помещении этом располагался магазин зонтиков, на пороге которого стоял его хозяин, человек лет двадцати пяти — тридцати. Для очистки совести я спросил, не знает ли он в городе владельца магазина велосипедов по имени Жан Дрюэ.
— Такого у нас нет, — отвечал он мне. — Уж я бы знал, если бы был. Но самое смешное, что ведь меня тоже зовут Жан Дрюэ.
— В самом деле, удивительное совпадение, — сказал я. — А скажите, нет у вас намерения или хотя бы желания заняться когда-нибудь продажей велосипедов?
Он от души рассмеялся. Видимо, его смешила сама мысль, что он мог бы торговать велосипедами.
— Нет уж, увольте, такое занятие меня не прельщает. Не подумайте, ничего дурного о нем не скажешь, но велосипеды и зонтики — это, знаете ли, вещи разные.
И в то время, как он говорил это, рядом со свежим, улыбающимся его лицом я невольно видел другое, постаревшее на семнадцать лет и наполовину изуродованное волчанкой.
И все же, когда поезд тронулся, во мне еще теплилась надежда, что, приехав в Париж, я застану город живущим в той самой эпохе, в которой оставил его два дня назад.
Все, что со мной происходило, было до такой степени фантастично, что у меня было смутное ощущение, будто я вправе надеяться на самое невероятное, на какое-то чудо, — но поезд шел посреди сурового, реального мира, который оставался верен себе. Из окна вагона в пути и на всех станциях, где поезд останавливался, видел я немецких военных, которые, судя по всему, не сомневались в том, в какую живут эпоху. По разговорам моих дорожных спутников — некоторые из них покинули Париж меньше недели тому назад — было совершенно ясно, что столица живет еще в 1942 году. Я покорился очевидности, но это было мучительно. В купе меня сразу же обступила полузабытая гнетущая атмосфера военных лет и оккупации. Ни в Доле, где я был так недолго, ни в лесных деревнях эта тягостная действительность не ощущалась до такой степени. Все разговоры здесь вертелись вокруг жизненных трудностей сегодняшнего дня либо так или иначе возвращались к этой теме. Говорили о возможном исходе войны, о военнопленных, о трудностях с продовольствием, о черном рынке, о свободной зоне, о Виши, о всеобщем разорении. У меня сердце сжималось, когда я слышал, как мои спутники обсуждают ход мировых событий, соотнося с ними собственную судьбу и вероятное принимая за достоверное. Мне, уже знавшему все заранее, хотелось вывести их из заблуждения, но правда выглядела слишком неправдоподобной, чтобы можно было противопоставить ее тем, казалось бы, неоспоримым аргументам, на которых основывались прогнозы моих соседей по купе. Старая дама, сидевшая рядом со мной, рассказала мне, что едет в Париж за десятилетним внуком, живущим в Отейе. Родители отдают его ей на каникулы, но настаивают, чтобы в октябре она привезла мальчика обратно, потому что ему надо учиться. Она собирается уговорить их отсрочить его возвращение, ведь у ребенка больные легкие, из-за плохого питания ему грозит туберкулез.
На Лионском вокзале мне сразу же, еще до того, как поезд остановился, бросилась в глаза фигура немецкого жандарма, шагавшего взад и вперед по перрону. Париж был оккупирован. По правде говоря, это последнее подтверждение было излишним — я и так это знал. Выйдя из вагона, я направился было к выходу и вдруг заметил, что забыл свою шляпу. Я вернулся, нашел ее в только что оставленном мною купе и тут же обнаружил довольно увесистый пакет, забытый старой дамой, что сидела рядом со мной. Я забрал его, надеясь, что мне удастся догнать его владелицу, но на вокзале ее не оказалось, не было ее и в метро, куда, как мне казалось, она должна была спуститься раньше меня, — ведь и она тоже направлялась в Отей. Я пропустил два поезда, но, так и не дождавшись ее, сел в третий. Напротив меня сидел немецкий офицер.