Укол рапиры — страница 15 из 21

Но Сергею ни о чем этом Вера не сказала: зачем обижать человека? Он ведь как лучше хотел. Наоборот, улыбнулась, глаза пошире раскрыла: мол, как неожиданно и приятно! Но все ж таки немного погодя спросила:

— А что, других билетов никуда не было?

Испугалась слегка, что Сергей обидится, но он стал подробно, без всякой обиды, объяснять ей:

— Понимаешь, случайно прочел книжку одну про Грибоедова. Там про все — вся жизнь его: и как пил-гулял, и про «Горе от ума», и как музыку сочинял и дипломатом работал… И про дуэль тоже. Из-за одной женщины. Он за нее вступился… Она гулящая была…

— Это мы не проходили, — сказала Вера.

— Мы много чего не проходили… А мне интересно стало: вот жил бы сейчас, у нас. И написал бы тоже какое-нибудь «Горе»… Ну, не от ума, от чего-нибудь еще. Мало что ли…

— От глупости? — предположила Вера.

— Ага… Или от брехни. А что, ничего звучит: «Горе от брехни»? Еще можно «Горе от…»…

— Ну и дальше что твой Грибоедов? — перебила Вера. Ее немного злила его привычка: привяжется к одному слову и начнет крутить. Другой бы давно уже целую историю рассказал.

— А что дальше?… Ну, еще он резкий был очень, непримиримый. Вообще с плохим характером. Эпиграммы знаешь какие злые писал? Его многие не любили… Вот, возьми…

И сочиняют — врут, и переводят — врут!

Зачем же врете вы, о дети? Детям — прут!..

Потом еще чего-то там, я не помню, и кончается: «Холопы «Вестника Европы»!..» Это про некоторых писателей, своих знакомых. Ничего он их?

— А они что? Молчали? — спросила Вера. Хотя ее не слишком интересовали эти давние дела.

— Отвечали ему тоже, не думай. Еще как! Например, я запомнил:

Глаза у многих змей полны смертельным ядом,

И, видно, для того придуманы очки,

Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки,

Не отравил кого своим змеиным взглядом.

Они его «Грибусом» прозвали… Он очки носил.

— Знаю, — сказал Вера. — В учебнике видела. И в классе — у нас портрет висел.

— Он, конечно, дай бог каждому, как всех разделал! — сказал Сергей. — Верно? Сатирик какой! И молодых, и старых, и военных, и чиновников, и царя самого, помнишь? И что чудно: такой мужик нетерпимый, крутой даже с друзьями, с матерью — и вдруг… Я его музыку по радио услышал, два вальса. Ну такая музыка, такая, прямо нежная… В горле щипать начинает. Представляешь?

— Кактус, — сказал Вера.

— Что?

— У нас дома есть. На нем колючки, колючки — и вдруг цветок. Нежный, розовый.

— Точно, — согласился Сергей.


…Они сидели в красных золоченых креслах, зал мерно гудел, шелестел программками, конфетными обертками, и тяжелые складки занавеса отделяли от них другую жизнь, которая вскоре начнется понарошку на сцене и протянется не слишком долго — часа два с половиной, может, и того меньше, потому что спектакль давно уже заигран, артистам поднадоел и они будут спешить домой.

Потух свет люстры и боковых светильников, зажглись огни рампы.

— В пьесе, в самом начале, — прошептал Сергей, — там написано: «…Слышно фортепиано с флейтою, которые потом умолкают». Это вальс, который…

Щемящая, нежная музыка зазвучала из-за кулис. На сцене, свесившись с кресла, спала служанка Лизанька. Вот она потянулась, встала и заговорила: «Светает!.. Ах!.. Как скоро ночь минула!..»

И Вера вдруг поняла, что ей очень хочется сидеть здесь рядом с Сергеем и смотреть эту «древнюю» пьесу, которую она «проходила», и видела, и знает, и в эту минуту она сразу и окончательно простила Сергея, взявшего зачем-то билеты на «классику» и донимавшего ее своими умными разговорами. Простила и притронулась к его руке.

В антракте Сергей сказал:

— Слыхала? Это и есть вальс Грибоедова. Один из его двух.

— Грустный какой, — сказала Вера.

— Да, печальный. Минорный называется. А другой веселый, мажорный. Только этот лучше, по-моему.

— Я сначала думала, Шопен сочинил. Похоже, верно?

— Правильно. Многие думают. У Шопена есть знаменитый самый. Седьмой, кажется. На него и похоже. И в другом вальсе тоже есть похожее.

— Значит, как? — спросила Вера. — Выходит…

— Ничего не выходит. Содрал, думаешь? Не бойся… Грибоедов написал эти вальсы, когда и свое «Горе от ума», в начале восемьсот двадцатых. Получается лет на десять раньше самых первых вальсов Шопена. В то время Шопену лет одиннадцать было. В крайнем случае, двенадцать.

— Почему же тогда… похоже так?

— Загадка природы… А может, и не загадка. Может, грусть, печаль они одинаково чувствовали. Хоть и в разные годы…

— А еще накую-нибудь музыку написал твой Грибоедов?

— Жена его, Нина Чавчавадзе, она грузинка, играла другие его произведения. Это известно. Но остались только два этих вальса. А жалко. Шикарный музыкант, наверно, был! На органе умел… Вот люди! И когда все успевали?.. В общем, мало мы знаем про людей, не только про великих, а и друг про друга… Про самих себя… Кто что умеет, может. Или мог бы, если бы… ну, не знаю, что если бы… Вот ты про меня что знаешь?.. Может, я давно тебе стихи написал и музыку сейчас для них сочиняю… Ладно, ладно, идем… Уже третий ЗВОНОК…

РАССКАЗЫ О ВОЙНЕ

НА ВОЕННОЙ ДОРОГЕ

Я помнил Ленинградское шоссе совсем не таким. Тогда по нему нечастой вереницей шли грузовые ЗИСы и полуторки, черные блестящие «эмки» и легковые «газики» с брезентовым верхом; еще реже проезжали переполненные автобусы, в их дверях висли пассажиры — издали было похоже, что лопнул огромный красный тюбик и наружу полезла какая-то разноцветная начинка; изредка проносились казавшиеся очень шикарными ЗИСы-101, и совсем уж раз в год по обещанию появлялись доживающие свой век «линкольны» с металлической охотничьей собакой на капоте, с необычным музыкальным сигналом («а-у-а») и «паккарды», блестевшие остроугольной решеткой радиаторов; а сбоку от шоссе громыхали желто-красные трамваи с одним, с двумя прицепными вагонами: девятый номер, шестой, кажется, и еще двадцать третий — и все это негусто двигалось к заводу Войкова, к динамовскому пляжу, к Речному вокзалу, откуда начиналось путешествие по молодому еще тогда каналу Москва — Волга…

А сейчас на Ленинградском шоссе было тесно от людей и машин, не протолкнуться, как во время праздничной демонстрации. Только никто не играл на гармошке, не плясал, не хлопал в ладоши, не пел: «Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен!..», или с подвизгиванием: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это!..» Никто не хрустел кремовыми трубочками, не надувал резиновые шарики «уйди, уйди»… Не было ни песен, ни плясок, лишь гул моторов да скрип снега под ногами. И все это двигалось, шагало и ехало в одном направлении — от Москвы.

Шло первое наступление после начала войны. Было пятое декабря сорок первого года.

Я ехал в кабине полуторки рядом с водителем моего взвода Апресяном. Вернее, сидел, не ехал, потому что у моста через канал образовалась пробка и мы никуда не могли двинуться; а потом, когда она стала рассасываться, вперед пошли танки. Тогда еще у нас не было службы регулирования, не было серьезных громкоголосых девушек-регулировщиц в красных нарукавных повязках с черным кругом и буквой «Р», и растасовкой машин на дорогах обычно занимались старшие по званию командиры, которым случалось застрять в той же колонне.

Вот и сейчас какой-то здоровяк со шпалой в петлицах бегал вдоль строя машин, кричал, даже хватался за пистолет. Но никто его, конечно, не боялся и тем более не обижался на него: понимали — человек торопится не к теще на блины, а ближе к передовой.

Мы с Апресяном ехали разыскивать штаб армии. Нужно было срочно связаться с ним, уточнить новые маршруты подвоза продуктов и боеприпасов; а куда его забросил могучий и безалаберный наступательный поток, один бог ведает!

Не без помощи здоровяка-капитана пробка возле моста благополучно рассосалась, танки прошли, мы двинулись дальше.

За Химками уже стали видны следы недавних, утренних боев. Страшные картины, но как отрадны они были нам после пяти месяцев отступлений, щемящих сводок Информбюро, после всех недоуменных слов и вопросов, опасений и страхов.

Вот первые деревни, отбитые у противника: разваленные дома, полуразрушенные церкви, черные квадраты пепелищ на белом снегу.

— Смотрите, — сказал Апресян.

Он показывал куда-то вниз, на дорогу, почти под колеса. Там, на обочинах, в кюветах и немного дальше, в поле — словно кочки, с которых стаял снег, бугрились мышино-серые и табачно-зеленые шинели… Их становилось с каждым метром все больше, этих серо-зеленых мертвецов, — на снегу, в разбитых машинах, в подорванных танках. Они уже валялись в колее, и машины ехали по ним.

— Крепко вдарили! — сказал Апресян. — Давно бы так.

Я впервые видел результаты наступления. И не было во мне жалости к этим растоптанным людям; не было страха, отвращения перед трупами. Это были не люди для нас — это были признаки, вехи, символы долгожданного ответного удара.

Наша машина въехала в Солнечногорск, я начал лихорадочно разыскивать армейский штаб, расспрашивал всех и каждого. Но никто ничего не знал, а на беду мою, в те дни мы еще не приучились с немецкой аккуратностью расставлять повсюду указатели, дорожные и другие. Убедившись, что в городе штаб не задержался, мы двинулись дальше. Дорога наступления свернула вскоре на Нудоль, к Волоколамску, и везде было одно и то же: запорошенные снежком руины и серо-зеленые тела.

Мимо провели первую колонну пленных: показалось, что внезапно ожили те, кого мы только что видели под колесами. Жалкие, замерзшие, в напяленных на уши пилотках, с ногами, обернутыми в солому, они уже меньше напоминали какого-то безликого врага, а были похожи на обыкновенных людей — испуганных, злых, удивленных, думающих лишь об одном: согреться!.. И как люди, уже вызывали жалость…

— А где жители? — спросил Апресян, кивая на разрушенную деревню.