— Бегать — нет, а ходить уже ничего, — сказал я. — А вы…
— Мы, мы… В командировку прибыли. По набору кадров. Кадровики, так сказать. Что-нибудь неясно?.. Зимней одежи нет? — спросил он вдруг. — Нужно достать.
— Пошукаем, — сказал дед. — Може, и найдем.
— Штык вижу, — сказал первый гость. — А огнестрельное?
Я вытащил из кармана наган.
— Молодец. Запасливый… Ладно, дед Микола, у нас времени в обрез. Пойдем проводишь… Познакомиться зашли.
— Исть хце́че? — спросил дед.
— Спасибо, уже накормили. Будь здрав, Василий. На восток не иди. Пока дойдешь, двадцать раз убьют без пользы. А здесь пригодишься. Так что, сиди жди. Только вокруг хорошенько смотри…
Партизанский отряд, куда я попал, действовал в районе Барановичей. Вначале, пока народа было немного, жили мы по дальним затерянным деревням. Вроде этой. На первых порах наша главная задача была доставать оружие, боеприпасы, взрывчатку: ведь никакой связи с центром, с Большой землей в помине еще не было. Каждый из нас был и разведчик, и связной, и боец, и «снабженец», и «кадровик». Зима еще не отступила, когда из малых разрозненных групп начал сколачиваться настоящий отряд.
Мы уже проводили небольшие операции: снимали немецких часовых, расправлялись с полицаями. Я бы их всех подряд, под одну гребенку, но мне командир отряда понять дал, не все тут так просто: есть полицаи и полицаи. Иные весьма полезное дело делают под самым носом у противника. И грозят им при этом пуля или нож и с той, и с другой стороны…
Постепенно начинало до меня доходить, что очень непростая и, как бы это сказать, неоднозначная штука — жизнь, особенно во время страшных таких бедствий и потрясений, как война, и тем более на занятой врагом земле. В армии, там куда проще: там знаешь раз и навсегда, что перед тобой враг: автоматчик, мотоциклист, танкист — враг, захватчик, убийца — по своей ли, по чужой воле… А в нашем партизанском деле приходилось порою действовать по правилу: не верь глазам своим. Знаешь, что он староста, пособник немецкий, а не трожь, нельзя! Как к такому привыкнешь?..
Нелегким делом было доставать продовольствие. Помогали, конечно, крестьяне чем могли, но больше мы на немцев самих полагались, на их хозяйства, которые они для себя тут сорганизовали. В основном из бывших поместий польских. В одно из таких поместий, недалеко от Барановичей, частенько я наведывался. Управляющим там был пожилой пан Ростецкий, а еще жила там Эва, его дочь, красивая до невозможности.
Пан Ростецкий снабжал нас продовольствием — конечно, втайне от немцев; частил он их и в хвост и в гриву, вся его семья была с нами очень обходительна. Только я все равно до конца им не верил. Кто знает, что у них на уме? С нами так, а с немцами, может, еще лучше. А на самом деле как? Люди они, видать, не бедные всегда были, рисковать не хотят, а с кем они душой? Недаром говорят, чужая душа — потемки…
К лету получил я первое свое партизанское боевое крещение. Мы тогда как раз операцию проводили на железной дороге и наткнулись на крупные силы немцев. Завязалась перестрелка, были убитые, раненые. Меня пуля тюкнула в плечо. Хорошо кость не задела, но крови потерял много, ослаб. Тут ночь подошла, мы отступили, а немцы побоялись преследовать. Путь наш был мимо поместья, где пан Ростецкий заправлял, и командир сказал, что придется меня тут оставить: до базы не дойду. Да и медикаментов никаких нет.
— Только с Эвой поменьше любезничай, — сказал мне командир на прощанье. — Знаем мы тебя…
Добрел я кое-как до поместья, жар у меня начинался, поэтому опасения нашего командира были напрасны — не до любезничанья тут. Положили меня в какой-то кладовке, прохладной, полупустой, на сеннике. Там я и забылся.
И привиделась мне Эва еще красивей, чем в жизни, и что-то говорила она мне, и улыбалась, но понять я ни слова не мог. Наверное, поэтому не удивился, когда открыл глаза и увидел настоящую Эву: подумал, сон продолжается. Только почему рядом с Эвой несколько человек в военной форме?! Немцы! Это же немцы!.. Не может быть! Снится, наверно…
Я закрыл глаза, опять открыл — немцы стояли прямо надо мной. Оружие было под рукой, я дернулся, попытался привстать, застонал от боли…
Эва подскочила, сильно пихнула меня ногой, что-то закричала по-польски, а потом громко и весело заговорила по-немецки… Ну, все, подумал я, крышка…
Как сквозь сон видел я оживленных, улыбающихся немцев, слышал их голоса, смех… Что она им толкует?.. Ну скорей же, скорей, кончайте всю эту музыку!..
И вдруг Эва повернулась и пошла из кладовки, а немцы, что-то весело лопоча, потопали за нею… Я остался один и не то опять заснул, не то потерял сознание…
Потом я узнал: немцы захотели осмотреть дом — все чуланы, кладовки. Уж не знаю, чего они больше подозревали — что от них продукты скрывают или партизан… Эва не растерялась, сказала про меня: это работник Яцек валяется, напился и прячется от отца. И где только шнапс берет?.. И пригласила немцев к столу, где для них уж обязательно найдется шнапс…
Вот такая простая история. Я в ту пору, конечно, не задумывался, не понимал как следует, чем рисковала Эва. Дернись я посильней, крикни что-нибудь от жара, от лихорадки, от отчаяния по-русски — все было бы кончено. И для нее — семнадцатилетней девушки, и для ее отца с матерью, и для малолетнего брата…
Позднее уже, намного позднее стал я понимать, как и чем рисковали многие люди вокруг нас, связанные и не связанные с нами. Пусть они и далеко от фронта, и оружия держать не умеют… Да, эта война была для всех… На всех хватило…
Где Эва теперь?.. Нет, ничего не знаю… Жива ли? Как сложилась ее жизнь?..
А я… Ну что я? Почти до конца Отечественной пробыл в партизанах, а незадолго до победы опять контузило. Да, вот так: начал войну с контузии и кончил так же. Только на этот раз похуже было: на два года речь потерял; думал уже, до конца жизни не говорить, а переписываться с людьми буду. Но вылечили уральские врачи… Кем я только потом не был: и токарем высшей квалификации, и шофером первого класса, и техником по монтажу… Последние пятнадцать лет учителем работаю. По труду… Вообще нравится. Есть что рассказать ребятам — не словами, на них я не слишком горазд, а руками, инструментом… Одно плохо: чувствовать себя намного хуже стал. Часто проснусь утром — ну нет мочи подняться! Но вспомню, куда иду — и встаю, и волочу ноги. А по дороге горка — так в другое время и не заметил бы, а тут — как на Казбек лезу… А приду в школу, посмотрю на них, на разгильдяев моих, и вроде легче… И сердце не так жмет…
Такие вот дела… Прошлое, конечно, вспоминается, а как же? Без прошлого, как говорится, и настоящего нет. Да и будущего — тоже…
ПОВЕСТИ
ВНЕЗАПНЫЙ ОТЪЕЗД
Часть IПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ
Глава I«ВЕСЕЛЫЙ ВЕТЕР»
На экране московский мальчик Юра с не совсем обычной фамилией Грамматикати изображал одного из детей капитана Гранта. Шура хорошо запомнил эту «грамматическую» фамилию — он видел ее в титрах фильма уже второй раз за неделю.
Так получилось, что сегодня на большой перемене, когда Нина Копылова спросила, смотрел он «Дети капитана Гранта», они идут в «Повторном», Шура ответил «нет».
Почему он так сказал, было непонятно. Он размышлял об этом большую часть следующего урока, но объяснить самому себе так и не мог. Ведь на Нинку он, в общем, и внимания почти не обращал. Ему, если на то пошло, еще с самого начала года нравилась Ира Каменец из девятого «А»… А Нинка, что Нинка? Хотя, конечно, она красивей. Даже девчонки, наверно, не будут спорить, что если сложить все вместе: короткий, чуть широковатый нос, черные брови, светло-серые в темных крапинках глаза и прибавить к этому прямую короткую прическу с небольшой челкой и еще как она ходит и как смеется — то получится, что Нинка чуть ли не красивей всех. Ну если не красивей, во всяком случае, интересней, привлекательней, обаятельней, или как это еще там называется… сексапильней, что ли… В этом слове, как выяснилось, ничего нет страшного. Хотя начинается оно с «секса». Но ведь «секс» — это значит «пол»: мужской, женский — как в анкете. А слово «апил» — по-английски «привлекать». Получается, просто привлекательный человек — мужчина или женщина… Так им объяснили на уроке «эпесеже» — «Этика и психология семейной жизни».
Но толковать с Ниной особенно не о чем: так — о погоде, о школьных делах, о каких-нибудь фильмах. Ко всему еще она жутко суеверная. Однажды ему и двенадцати ребятам в их классе отправила записку такого содержания: «Кто получит мою записку, должен переписать ее 13 раз, разослать 13 знакомым. Кто перепишет через 13 дней, будет в жизни счастлив, а кто не сделает, того будут преследовать 13 несчастий…» И в слове «преследовать» приставку через «и» написала.
Ира Каменец наверняка сто очков даст Нинке по уму. То есть вообще-то Шура с ней и двух слов толком не сказал, но уверен, что это так. А малое количество слов, которыми они обменялись, или, вернее, вообще отсутствие таковых, объясняется вовсе не крайней молчаливостью Шуры или неимоверной застенчивостью Иры, а просто тем, что они еще не знакомы. Шура, конечно, не считал, что для знакомства необходимо, как в прежние времена, чтобы тебя представили девушке (или, чего доброго, ее родителям). Но, может быть, если разобраться, в этих древних правилах было здоровое зерно. А так вот попробуй начать разговор, да еще когда в разных классах, и она только первый год как пришла в их школу… Не скажешь ведь вдруг в коридоре или около раздевалки что-нибудь вроде: «Тебя, кажется, Ириной кличут? Знаешь, ты мне показалась, старуха. Давай сегодня после уроков куда-нибудь прошвырнемся, а?..»
Впрочем, для Андрюшки Назарова все это проще пареной репы. Он в таких делах великий мастак. Ему ничего не стоит выдать первое, что придет в голову, какое-нибудь там: «Куда вы торопитесь, мисс? Так и упасть можно!» И после начинается взаимный треп, и никто никогда не обижается на Андрюшку и не воротит носа, что бы он ни лепил. Наверное, потому, что все получается у него естественно, не обидно, а Шура пробовал, но выходило почему-то насмешливо. Конечно, кто же станет отвечать…
И еще у Шуры дурацкая особенность: чуть что — краснеет, как Лиза Калитина из «Дворянского гнезда». Как голубоглазый Альхен из Ильфа и Петрова. (Шура именно так и думал о себе, одновременно иронизируя над собой и гордясь своей начитанностью.)
Он пробовал даже сам себя гипнотизировать — в зеркале. Глядит пристально и неподвижно на свое отражение и мысленно повторяет: «Не красней, не красней, болван, дундук, не красней!» Ну и, конечно, не краснеет, если что-нибудь соврать дома или в классе приходится. Но только лишь завидит Иру, которую, в сущности, не знает, или подумает, что вот сейчас они встретятся, сразу заливается краской, хоть отбеливай…
Шура вообще довольно часто смотрел в зеркало, и не только в целях гипноза. Ему нравилось собственное лицо. Не так чтобы чересчур, но, в общем, считал, что у него неплохая внешность. А зеленоватые глаза — так просто в них что-то есть! Ему даже кто-то из девчонок говорил, что когда он пристально смотрит, особенно если еще ладонью щеки и рот прикроет, то прямо не по себе делается — такой взгляд! Зато в профиль он себя не узнавал. Чужое лицо! Дома у них только обычное зеркало, но однажды увидел себя в боковинках трельяжа — и удивился. Оказывается, нос у него с горбинкой, глаз как-то странно растянут, а лоб покатый — словом, не он. Хотя и этот, другой, в общем, тоже на четыре с плюсом тянет. Но что совсем не нравилось Шуре во внешнем его облике, из-за чего он даже страдал, — это небольшой рост и проклятая моложавость. До девятого класса дотрубил, а лицо прямо как у семиклассника какого-нибудь!
Родителями своими Шура был в основном доволен. Они не особенно вмешивались в его жизнь, не приставали с расспросами: где? с кем? зачем? не зудели по любому поводу. Они были индивиды с юмором, в доме часто собирались их друзья, и Шура не без удовольствия посиживал со всеми за столом. Отец, правда, перебарщивал в разговорах о работе, о том, как его все уважают и ценят, как он сцепился с таким-то и таким-то и разделал под орех, как последнего мальчишку… как бог черепаху… И еще он то и дело бросал курить или есть масло, или сахар и увлекался то йоговской гимнастикой, то аутотренингом, то бегом «трусцой», А мать обожала жаловаться при гостях, что работа неинтересная, умучило хозяйство, годы прошли, а каков итог? И все порывалась петь грустные песни в духе «ретро» — «Утомленное солнце…», «Зачем это письмо…», «В дверь стучится зимний ветер…». Последним номером программы она исполняла обычно страшноватую песню «И я была девушкой юной», а частый их гость, сослуживец отца, дядя Яша дробно отстукивал при этом пальцами по краю стола.
Хотя Шура знал и видел все слабости и недостатки родителей, ему, во всяком случае, никогда не было неловко или стыдно за них. Даже перед ребятами. А это уже дорогого стоит… К отцовскому же бахвальству или к жалобам матери он привык. И не замечал этого…
«…Веселый ветер, веселый ветер…» Шура слышал мелодию, глядел на полотно экрана, но сам экран был для него сейчас все равно что классная доска порою: учитель старается, пишет на ней какие-то там свои формулы, а ты глядишь во все глаза, но думаешь совсем о другом — об Ире Каменец, например. Только сейчас никакой Иры и в мыслях не было. Может, ее и вообще нет, этой Иры, он ее просто выдумал, а есть зато вот этот короткий, широковатый нос, тонкие брови, прямые волосы, из-за которых временами показывается такой блестящий и — Шуре почему-то кажется — слегка улыбающийся в его сторону, хотя и очень занятый тем, что происходит на экране, глаз. И еще есть плечо, в которое он упирается своим плечом, и… Очень жарко в этом кинотеатре — зал маленький, ряды тесные…; И хорошо, когда сидящая впереди женщина в шляпе колпаком поворачивает голову влево; Шуре тогда ничего не видно, он наклоняется, вправо, и Нинкин глаз становится ярче, а волосы щекочут Шурину щеку. А потом он несколько раз обманул и себя, и женщину в колпаке — и наклонился вправо, когда колпак вовсе не мешал.
— …Читала «Дети капитана Гранта»? — спросил он шепотом. — Я еще в пятом классе… — Он захотел услышать Нинин голос, потому что вдруг показалось, что все это неправда: и «веселый ветер», и Нина, и колпак перед носом.
— Не мешай ты! — ответила Нина, и Шура резко отодвинулся и ясно увидел Паганеля, из-под которого уходил ослик, услышал, как щелкает семечками сосед слева, подумал, что опять, в который раз, не выучил историю, а завтра обязательно спросят…
А потом снова помутнело полотно экрана, снова из других времен и стран повеял «веселый ветер»… снова Шура солгал себе насчет колпака, который был ни в чем не повинен, и снова — странный до удивления, до замирания сердца глаз — такой близкий, словно видишь его под микроскопом, и снова — притаившаяся там улыбка, тайна, секрет…
Шура отодвинулся и посмотрел на Нину. Светло-серые блики мелькали по ее лицу; оно было невероятно красивым, умным, загадочным; ясным, смешливым, серьезным… единственным… — таких он никогда не видел и не увидит… «Веселый ветер»… В груди у него похолодело, как будто он проглотил огромный кусок мороженого… И стало жарко…
— Ты чего? Смотри на экран, — прошептала Нина и шевельнула тесно прижатым к нему плечом.
«Веселый ветер… веселый ветер…» Как жалко, что фильм не двухсерийный! Почему до войны такие короткие делали?.. Картина шла к благополучному концу. Зажегся свет. Шура сразу встал и, не глядя на Нину, стал проталкиваться к выходу.
— Чего заторопился? — в спину ему сказала она. — Дома ругать будут?
Неужели ничего не поняла?! — подумал Шура. Он не мог толком объяснить, что именно должна она понять, но чувствовал: что-то не так… Разные волны. Он на одной звучит, она — на другой…
По пути к дому говорили об их новом директоре Алексее Евгеньевиче, об «историчке» по прозвищу «Сядь и подумай», которая стала настоящая истеричка, о Таньке Скворцовой и об ее «модерновой» прическе и серьгах. Поговорили о театре, Нина сказала, что Андрей Назаров, если бы стал артистом, играл, наверное, только главные роли. А Шура спросил, отчего же обязательно главные, но больше ничего не сказал, потому что Андрюшка был его другом, таким же, как Женька и Витька, хотя Шура мог бы остроумно заметить, что хороший рост и умение знакомиться с девчонками не самое основное для артиста. Еще талант нужен.
Не было и десяти часов, но прохожих встречалось уже мало. Стал накрапывать дождь, лицо у Нины заблестело от капель: казалось, она, смеясь, плачет… Как же все искрилось и блестело — капли на ее лице, глаза, волосы, словно в какой-то особенный Новый год!..
Они подошли к Нининому подъезду, поднялись на второй этаж. В другое время Шура обязательно подумал бы: нужно ли, удобно и вообще не слишком ли жирно — провожать до самой квартиры?! Но сейчас они уже стояли перед обитой дерматином дверью, на площадке, устланной мелкими желто-коричневыми плитками. Он чувствовал их неровности, когда переминался с ноги на ногу и думал, как лучше сказать: «Ну, пока» или со значением: «До свиданья, Нина», и взять за руку или не надо?
Нина собралась уже позвонить в дверь, но опустила руку, обернулась:
— Ой, я что-то хотела… только забыла что… знаешь… или нет?
Она сказала это и, кажется, улыбнулась и, кажется, сделала шаг к Шуре. Он шагнул к ней тоже, вытянул шею, ухватился за рукав ее плаща… и поцеловал ее. Поцелуй угодил куда-то в щеку, в скулу — разве он помнил куда… Нина положила ладонь ему на затылок, повернула слегка его голову, и они поцеловались еще раз… И потом Шура сразу побежал вниз по лестнице. Свернул на второй пролет и крикнул:
— Спокойной ночи!
Эти простые слова он говорил до сих пор, пожалуй, только родителям.
Дождь кончился, ветер почти смел черную пленку влаги с тротуаров, и они снова сухо серели в неярком свете фонарей, повисших на слитых с темнотою полудугах, как парящие в воздухе сосульки.
Шура быстро шел домой. В груди с огромной силой стучал моторчик. Он излучал неистощимую энергию: и голову заставлял слегка кружиться, а ноги — почти бежать. Ботинки его стучали по асфальту, выбивая звонкий и четкий ямбический ритм: «веселый ветер, веселый ветер»… А потом, в какой-то момент, ритм ускорился и зазвучал кратким хореем: «Ни-на, Ни-на…»
Но вот в эту мелодию вдруг вмешалась другая, она сбила первую, сломала ее. Шура остановился, понял, что сзади идут, хотел пропустить чужие шаги вперед, чтобы поскорей ушли и не мешали. Но шаги замерли. Ну и хорошо, сказал себе Шура, свернули куда-то. И снова пошел, но опять в музыку его шагов вплелись посторонние ноты. Шура снова остановился. И тех шагов тоже не стало слышно. Ему сделалось немного не по себе: что такое? Он обернулся. Какая-то неясная склоненная фигура маячила метрах в десяти… А, вон в чем дело! Завязывает шнурки. Шура двинулся дальше, и тот неизвестный опять пошел за ним. Это было неприятно. Шура нарочно замедлил шаг — пусть обгоняет, но странно: обгонять его явно не хотели… Шура почти побежал — шаги не отставали, даже, кажется, зазвучали ближе. Снова Шура сбавил шаг. Он не знал, что думать: если грабитель или так, хулиган какой-нибудь — давно бы уже напал. Может, просто пьяный? Или псих?.. Но все равно хотелось рвануться и побежать, что есть сил, удерживала только мысль, что это глупо, смешно. И чтобы доказать себе и тому, кто сзади, что ни капли не боится, Шура почти совсем остановился, повернул голову назад… А что в самом деле? Надо же посмотреть, что за чудак такой — никак не хочет обгонять. Может, правда того…
Шура не успел подумать: преследователь ринулся вперед, на Шуру, размахнулся, ударил по лицу — и сразу же пересек улицу и побежал обратно. Кажется, перед этим пробормотал что-то вроде: «Не будешь в следующий раз…» Шура, конечно, не был уверен, что услыхал именно эти слова. Он тоже побежал, только в другую сторону, но вскоре остановился, поглядел назад. Нападавший был еще виден. Уже, наверно, поравнялся с угловым магазином. Шура потрогал скулу.
Удар был кулаком, скула болела, но не сильно. Шура даже подумал, когда немного пришел в себя, что бил этот тип как-то неумело. Да и почему всего один раз? И отчего сразу убежал?.. Было, конечно, лестно предположить, что грабитель просто испугался, когда понял по Шуриному решительному виду и могучему телосложению, с кем имеет дело. Но настолько Шура себя не обманывал: не было ни такого вида, ни тем более телосложения. А были испуг и удивление. И второго, возможно, даже больше, чем первого. Да и не грабитель он вовсе.
Противник уже скрылся на безлюдной улице, а Шура все стоял, поглаживая скулу. Неясная мысль зародилась в слегка гудевшей голове. Ему вдруг стало казаться, что человека этого он знает… видел даже довольно часто… Только нет, не может быть! Чепуха какая. И все-таки… под низко надвинутой лыжной шапчонкой с козырьком скрывались знакомые черты.
Глава IIМАСКА СБРОШЕНА
Звонить ребятам было поздно, Шура приберег рассказ о происшествии и о своих подозрениях для следующего дня. А сейчас есть о чем подумать и без этого… Поцелуй… Он старался вспомнить Нинино лицо, каким оно было, когда поцеловались, но не мог… В общем, чего особенного — сейчас почти все чуть не с пятого класса за ручку да в обнимку ходят… Но особенное было… Приятно признаться в этом самому себе. Да, было… Этот поцелуй… Даже два… А она-то… не то, что он. Умеет целоваться. У них это всегда лучше получается. Наверное, еще на куклах натренировались… Интересно, что она сказала после второго поцелуя? Или ничего?.. Он не помнил. Зато отчетливо помнил слова: «Ой, я что-то хотела…» Эти слова звучали у него в ушах, пока он не уснул.
До уроков Шура, естественно, не смог поведать друзьям: в то утро, как, впрочем, почти во все остальные, он ворвался в класс одновременно с учителем. Во время урока тоже ничего из рассказа не получилось, ибо соседями Шуры были ни Женька, ни Витька, ни Андрей — им строго-настрого запретили сидеть рядом, а сидел он с Котькой Астаховым, огромным, добродушным малым, сила которого, если Шурины подозрения оправдаются, могла еще пригодиться.
Что Шура сумел все-таки сделать в течение урока (не считая того, что все время старался не смотреть на Нину и не краснеть), так это написать и передать три записки одинакового содержания — Вите, Женьке и Андрею. В каждой лаконично сообщалось: «Внимание! На переменке расскажу интересное. Не разбегайтесь. Ш.».
Записки достигли пунктов назначения, и оттуда Шура получил три удивленно-заинтересованных взгляда и три кивка головы.
— Понимаете, — торопясь говорил Шура, когда они стояли возле деревянного ящика с фикусом в конце коридора, — он как налетит, я сообразить ничего не успел… Любой бы на моем месте… А потом сразу повернулся — и бежать… Быстрее лани…
— Гарун бежал быстрее лани, — сказал Витя Белкин. — Быстрей, чем ты бежишь с собраний…
Говорил он всегда медленно, будто с трудом соображая, но остроумия ему было не занимать. Так все считали.
— Кто бежал быстрее лари? — переспросил Андрей.
— Кто, кто?! — крикнул Шура. Ему было сейчас совсем не до юмора, и, кроме того, он спешил закончить свой рассказ до звонка. — Не я, конечно. Я так и остался стоять с разинутым ртом…
— И с подбитым «скулом», — добавил Витя, но Андрей попросил, чтобы тот больше не возникал, потому как вопрос серьезный, а Женя Ухватов скривился в улыбке — она всегда была у него немного кривая — и спросил, как это так получилось, что он потопал с Ниной в кино.
— Ну и потопал, — сказал Шура. Помолчал, взвешивая, не слишком ли заденет репутацию Нины, и добавил: — Она первая пригласила.
— Ого, — сказал Андрей. — Четко. Вопросов нет.
— Ладно вам, — сказал Шура. — Сейчас звонок будет. Вы слушаете или нет?
— Мы — все уши, как говорят англичане, — сказал Витя. Он брал уроки языка у своего дяди, синхронного переводчика с английского.
— Так вот, когда он побежал… — продолжал Шура и зорко поглядел на лица друзей: но ни тени усмешки там не обнаружил. — Когда он побежал, — повторил Шура окрепшим голосом, — я сначала ничего не понял: кто, что, зачем?! А потом иду спокойно домой, а перед глазами всплывает лицо этого самого… Все ясней, ясней… Знаете, как если фотографию проявляешь. Или на пленке «Поляроида». Кто видел?.. Сначала волосы, потом лоб, потом правая бровь…
— Потом левая, — подсказал Витя.
— Хватит, не томи, — сказал Андрей.
— В общем, я не был до конца уверен, — продолжал Шура, — ведь шапка у него прямо на носу была… вот до сих пор… Но когда дошел до своего подъезда и стал уже набирать код… я понял…
— «Код в сапогах», — сострил Витя, но Шура отмахнулся, понизил голос почти до шепота: — Это был Сенька Познанский. Из «вэ».
— Да ну, — сказал Андрей. — Такой здоровый, вдвое больше тебя.
— Ну и что с того? — обиженно спросил Шура. — При чем здесь рост? В средние века люди вообще были куда меньше…
А Витя молча перерабатывал полученную информацию. Потом сказал:
— Он, может, в Нинку это самое?
— Сохнет, — пояснил Андрей.
— Или вообще зол на тебя за что-нибудь? — предположил Женька.
Шура пожал плечами.
— Нет, по-моему. Мы с ним, вообще-то, в жизни ни о чем не говорили.
— А к Нинке он как? — настаивал Витя на любовной версии.
Шура опять пожал плечами. И потом ужасно покраснел. Покраснел, потому что вспомнил про то, о чем не сказал ребятам — как они с Ниной целовались на лестнице. Два раза. И как он был неловок… Ему вдруг показалось, что, во-первых, это и так всем ясно, а во-вторых, если его подозрения оправданны, значит, Сенька следил за ними, а раз следил, то, выходит, все видел. И Шура, вспоминая молниеносно все подробности, о которых забыл подумать вчера ночью, так как быстро уснул, уже уверил себя, что, конечно же, чья-то тень мелькнула в подъезде, когда он повернулся и пошел от Нины, даже еще до того, как крикнул ей «спокойной ночи».
Но друзья то ли привыкли к цветовой гамме на его лице, то ли просто ничего не заподозрили, только сосредоточили все внимание на том, что именно нужно сейчас сделать для уточнения Шуриных догадок и для отмщения.
Когда Шура входил в класс, то почти столкнулся с Ниной. Он и взглядом с ней встретиться не успел, как почувствовал — у него по лицу и по шее побежала краснота. Даже ключицы зачесались. Он быстро отвернулся, будто не заметил ее, но Нина его окликнула:
— Здравствуй, Шурик!
Сказала обыкновенным голосом, а Шуре показалось, что закричала на всю школу. И потом это «Шурик»! Его в жизни так никто не звал. Дома его называют «Сасик» или «Сас», но это ведь с самого детства: он так привык к этим именам, что и не замечает их. А тут на тебе: «Шурик»!
— Привет, — ответил он небрежно и поднял руку, как будто почесывая щеку и висок; на самом деле чтобы хоть немного скрыть, как покраснел.
После второго урока в сопровождении Вити, Женьки и Андрея, шедших поодаль, Шура подошел к дверям девятого «В» — посмотреть на Сеньку… А, вот и он! Шура мысленно примерил на него лыжную шапочку с низко надвинутым козырьком.
— Ну как? По Сеньке шапка? — спросил Витя.
Шура не знал что и ответить. То ему казалось так, то эдак. Но что определенно: ведет себя Сенька подозрительно — физиономию воротит, словно их здесь и нет. А с другой стороны — чего ему на них глазеть? Что он, не видел их? Да и никаких между ними общих дел не было и нет.
— Эврика! — на греческом языке сказал вдруг Женька. — Пошли вниз, быстро!
— Куда? — спросил Андрей. — В буфет?
— В раздевалку. Поглядим на головные уборы дружественного нам девятого «В». Шурка, помнишь цвет?
— Правильно, — сказал Витя. — Ты прямо помесь Эркюля Пуаро с комиссаром Мегрэ. Мы тебя будем звать Пугрэ…
— Зовите меня Холмсом, — скромно сказал Женька.
— Ладно вам, — сказал Шура. — Пошли быстрей… Какие юмористы!
И после того, как он так их обозвал, все помчались вниз по лестнице в раздевалку, куда добрались благополучно, если не считать двух-трех замечаний, полученных от учителей из-за скорости передвижения.
Если бы у них было побольше времени, они бы не оставили эти замечания без ответа, а разъяснили консерваторам учителям, что времена теперь иные: сам директор Алексей Евгеньевич Горюнов разрешил ученикам бегать во время перемен. Даже драться разрешил — если по делу: для защиты себя или другого, слабого… Так прямо и сказал… И выгонять из класса запретил. И голос на учеников повышать…
— …Что, папиросы забыли? — спросила многоопытная тетя Паша, школьная нянечка.
— Сигары, — ответил Витя. — Мы курим только гаванские.
— Есть! — закричал Андрей. Он первым увидел висящую на крючке шапку с козырьком, синюю, с белыми буквами «SKI», что значит «лыжи».
— Да, — сказал Витя. — Это, конечно, улика. Но, с другой стороны, разве один Сенька во всей Российской Федерации носит такую штуковину?.. Вон, кстати, еще похожая… И еще…
А Шурой, когда разгадка уже казалась так близко, опять овладели сомнения.
— Ребята, я не уверен, — сказал он. — Может, Сенька тут абсолютно ни при чем. А я на него катить буду…
— Надо его на пушку взять! — предложил Женька, когда шли по вестибюлю.
— На гаубицу, — сказал Витя. — А как?
— Очень просто. Подходим, глядим в упор, и кто-то говорит: «Хорошая у тебя шапочка, только очень уж надвигаешь, когда людей бьешь, надо это с открытым забралом делать».
— Постой, — сказал Витя, — я запишу, никак не запомнить.
— Он четко говорит! — закричал Андрей. — А ты что предлагаешь?
— Хорошо, — сказал Витя, — трое, значит, глядят в упор, один спрашивает, а он не краснеет, не бледнеет, глаз не отводит и отвечает: пошли вы, вообще, от меня подальше, ничего я не знаю. Тогда что?.. Тоже четко?
Шуре было приятно, что товарищи принимают такое участие в его делах; но еще он и злился на них и на себя потому, что ничего придумать не могут; кроме того, в нем сидел противный страх: если это правда Сенька и если он, Шура, будет продолжать ходить с Ниной, то Сенька станет по-прежнему следить из-за угла, а однажды может выйти из-за этого угла… При Нине… И, по правде говоря, Сенька ведь куда сильней Шуры — ну и что тогда получится? Удирать, конечно, Шура не подумает, но и победителем никогда ему не быть…
Так они в ту перемену ни на чем не порешили. А в классе Нина — как будто ничего и не было — стала спрашивать Шуру про какую-то ерунду и смотрит на него, смотрит — он и не понял ни звука, а снова поднес руку, даже две руки, к лицу, будто оба глаза сразу зачесались. Хорошо, вошла учительница, и Нина поспешила к своему столу.
Во время урока Шура нет-нет да и косился на Нину и все думал: очень он ей нравится или нет, и серьезно это она или просто так?.. Но решить вопрос в одиночку не мог, а спросить было не у кого: не Нинку же спрашивать… или (Шура усмехнулся про себя) Сеньку?! И опять стало неприятно: такое ощущение, что за чем-то очень для тебя тайным и хорошим все время наблюдают, следят… каждую минуту вмешаться могут… а ты совершенно беспомощен, бессилен, беззащитен.
На большой перемене оперативная группа в составе Женьки, Вити и Андрея, а также приданного им Котьки Астахова решительно направилась к дверям девятого «В». Шура держался в стороне — так было предусмотрено тактической разработкой, Котьку же взяли для подкрепления, ему и не объяснили ничего толком, просто сказали: может, придется кое-кому «сунуть», если начнет нарываться…
Участники рейда в живописных позах расположились у окна коридора, напротив двери, откуда должен был вот-вот появиться Сенька.
И они увидели его: он разговаривал с ребятами, доказывал что-то, махал руками, а потом дернул плечом, поджал губы и отвернулся. И тотчас же от их компании отделился худой чернявый парень с какой-то очень замысловатой фамилией — Дербаремдикер или что-то в этом роде (все его звали просто «Дер»). Этот самый Дер вышел из дверей, поглядел внимательно на членов оперативной группы и, увидев в отдалении Шуру, направился к нему.
— Поговорить с тобой надо, Карганов, — сказал Дер серьезно и хмуро. — Только без них, — добавил он, потому что защитники Шуриной чести подступили плотной стеной.
— О чем? — спросил Шура.
— Сейчас все узнаешь. Отойдем?
— А нам нельзя? — спросил Витя. — Тайны мадридского двора?
Дер не удостоил его ответом, и тогда Андрей сказал:
— Пускай шепчет, о чем хочет. Ты нам только Сеньку Познанского позови.
— Вот о нем я и хочу говорить, — с нажимом на слове «нем» сказал Дер.
— Тогда пусть будет полная гласность! — крикнул Женька.
Лицо Дера не дрогнуло.
— Нет, — сказал он твердо. — Лично с Кургановым. Это такое дело. В обстановке полной секретности.
— Знаем мы… — начал Андрей, но Шура перебил.
— Хорошо, — сказал он Деру. — Давай поговорим… Вы подождите, ребята.
Дер повел его зачем-то на лестничную площадку и сначала остановился там, а потом спустился на пролет ниже — между этажами. Шуре это снова напомнило вчерашний вечер: вот так стоял он, так — Нина, тут была обитая дерматином дверь, а отсюда, может быть, глядел Сенька и все видел…
— Это был Сеня, — строго сказал Дер, и Шура вздрогнул: таким ответом это прозвучало на его мысли. И все-таки, чтобы что-нибудь сказать, Шура спросил:
— Где?
— Ты знаешь где, — сказал Дер. — И он просит извинения… Это первое… Да, да, извинения, — повторил он, как глухому, потому что увидел на лице Шуры крайнее изумление. Тот ждал всего, кроме извинений.
— Он извиняется, — продолжал Дер, — потому что, конечно, некрасиво получилось… Ну ты понимаешь…
Шура кивнул, но Дер все равно пояснил свою мысль.
— …Что не мог сдержаться, — сказал он, — и вот ходил за вами, а потом даже налетел на тебя… Но это было у него такое состояние… Чувствам не прикажешь… Вроде аффекта. Знаешь почему?
Шура покачал головой. Хотя на самом деле начинал догадываться.
— Он… — Дер впервые с начала разговора немного запнулся. — Ему очень нравится Копылова… Это второе… Совсем по-настоящему. Любовь… Знаешь?
Шура утвердительно кивнул головой: еще бы!
— И теперь третье, — сказал Дер. Оказывается, у него все было по пунктам. — У нас к тебе просьба. Ты же с ней в одном классе сто лет… Привык уже… У вас ничего быть не может… Это ясно, как апельсин…
Дер сделал небольшую паузу, словно размышляя, не слишком ли категорично последнее утверждение, а Шура в это время подумал, что Сенька, определенно, в подъезд не заходил, стоял небось на улице, под дождем…
— Ведь правда, — продолжал Дер. — Если бы что было, то уже раньше бы началось. А то столько лет ничего, а тут вдруг… Это неестественно. А у Сеньки, я уже говорил, по самому по-настоящему. Только он не умеет, как ты, например, сразу познакомиться, туда-сюда, в кино, танцы-манцы, рок, па-де-де… Он даже и сказать ничего не может, не гляди, что большой… совсем как ребенок… — В голосе Дера зазвучали отеческие интонации. — Его жалко очень, понимаешь?
Шура не сказал «нет». Он, впрочем, не сказал и «да», но где-то в глубине души жалел уже этого робкого, незадачливого верзилу, который и в кино-то с девчонкой сходить боится, не то чтобы проводить до самой квартиры и там постоять, а потом… Шура почувствовал такое свое превосходство над Сенькой, как будто это он, Шура, двинул того по скуле и тот побежал… И вообще при чем здесь какая-то скула, если у Сеньки действительно так серьезно. Ходит, бедный, за ней как привязанный, как тень отца Гамлета, как…
Дер, видел, что Шура задумался, и не мешал ему… Да, из Дера получился бы блистательный дипломат — это вам не Шурины друзья, готовые чуть что к применению силы. Дер молчал, а Шура продолжал размышлять о несчастном большом Сеньке, и рисовались ему вообще кошмарные картины: как они с Ниной заходят в кино, а на дворе мороз градусов тридцать, и Сенька все ждет на улице, все ждет и уже отморозил нос или пальцы на ногах, как один знаменитый альпинист — про него Шура читал недавно в «Комсомольской правде», и ему тоже придется делать операцию… Шуре стало даже зябко от этих мыслей.
— …Ну как? — спросил Дер и, несколько переоценив свои возможности, прибавил: — Не будешь теперь больше, а? Отцепишься? — Но тут же уловил с проницательностью опытного политика, что грубый нажим может испортить дело, и поспешно добавил: — А Сенька очень извиняется… Правда… Он не хотел. Только был в тот момент прямо как лунатик. Или еще хуже. Спятил немного… С каждым может быть.
Шура молчал. И тут раздался звонок.
— Так что ему передать? — спросил Дер.
— Я подумаю, — ответил наконец Шура и, когда поднимались по лестнице, произнес такие слова: —…В общем-то, — я его понимаю… конечно, только все-таки… ну, и вообще…
На этом стороны разбежались по своим классам.
Глава IIIЗА СЦЕНОЙ
Оттого ли, что была у него превосходная память, или потому, что не так уж давно это происходило, но Алексей Евгеньевич Горюнов до мельчайших подробностей помнил свои студенческие годы. Как в пьесе, увиденной лишь вчера, проходили перед ним его педагоги: он вглядывался в их лица, слышал голоса… Вертлявый, весь точно на шарнирах декан факультета по прозвищу «французик из Бордо»; вежливый, всегда печальный библиотекарь, произносивший «В» вместо «Л»: «вошадь», «вокатор»; неизменно любезная пожилая секретарша Евдоксия Дементьевна, забавно сочетавшая с местоимением «вы» глагол в третьем лице единственного числа («Вы наконец принес вашу зачетку?», «Вы ходил в деканат?»). Отчетливо помнил Горюнов и декорации этой «пьесы»: сероватое школьного типа здание, короткий, широченный переулок, что вел к нему; классы-аудитории. На первом и втором этажах — биофак, ходить по его коридорам Горюнов не любил; во всяком случае, первое время, пока не привык к виду подопытных животных — особенно собак, которых там держали при лабораториях. Не забыл он выщербленную ступеньку у входа — третью снизу, темно-серую с белыми вкраплениями, он увидел ее снова год назад, когда приходил в институт на традиционный сбор, и так же, по старой привычке, перешагнул через нее…
Помнил он всех преподавателей, но вспоминал лишь немногих. Высокого, седого, с козлиной бородкой, который откашливался, будто громко блеял. По виду настоящий Дон Кихот — только в синем двубортном костюме и без копья. Как он читал литературу XIX века! Горюнов был юношей скептического склада — из тех, кто глядит на все с внутренним прищуром: «Посмотрим, что вы нам такого скажете?.. Чем удивите?..» Но все его молодое недоверие почти мгновенно растаяло в зычном, хорошо поставленном голосе «Дон Кихота»; он видел Пушкина его глазами; читал и перечитывал Достоевского, говоря языком спорта, с его подачи; и не возникало ни малейшего желания искать повода для ехидных вопросов или споров, хотя спорщик он был великий и свои мысли по любому поводу худо-бедно, но имел.
В чем секрет такого воздействия, Горюнов и сейчас объяснить не в силах. Можно, конечно, произнести много разных слов о глубоком знании предмета, умении «донести до слушателя» и о прочем, но, видимо, как всякий подлинный талант, он не поддавался традиционным банальным определениям.
Зато лекции по педагогике Горюнов терпеть не мог. Впрочем, в этом случае ему тоже спорить не хотелось. Все было настолько ясным, настолько правильным и скучным, что и говорить не о чем. Север находится на севере, юг на юге. И все. Он бросил записывать лекции — их читал толстый бритоголовый флегматичный мужчина с одышкой, Горюнову было все время его жаль, как человека, взвалившего на себя непосильный груз, — он бросил ходить на лекции и обратился к учебнику, но и там ничего интересного для себя не нашел. Экзамены сдавал по чужим конспектам.
Но вот «история педагогики» развеяла его скуку. Читал ее маленький человек по фамилии Бункин, едва различимый за кафедрой, с горящими больными глазами — он в самом деле был болен и вскорости умер. Он искренне считал, что ничего нет на свете важней и занимательней его предмета, и если не смог убедить в этом каждого студента, то, во всяком случае, запугать большинство из них, особенно девушек, вполне сумел. Он все время предупреждал, что ни в одном учебнике не найти того, о чем рассказывает, а на экзаменах будет требовать именно это, и почти все, со скоростью близкой к стенографической, строчили за ним его «огненные» лекции. Так их определил какой-то местный шутник, уверявший, что сам видел, как один или два раза изо рта у Бункина вырывался огонь.
Горюнова увлекли мысли и суждения о способах воспитания в самые разные времена и что предлагали да и сами делали знаменитые учителя: Ян Амос Коменский и Песталоцци, Руссо и Джон Локк, Ушинский и Макаренко… Сухомлинский… Ему было обидно, что список на этом как бы обрывался.
Когда он сам стал работать в школе — учителем старших классов, многое не понравилось, чесались руки что-то изменить, устроить по-другому. Начиная с входа.
Сколько ему ни приходилось бывать в разных школах (особенно когда стал районным методистом), с негодованием обращал он внимание на такую вроде бы мелочь: главный вход — две, часто и четыре двери; ни на одной не написано: «Вход», нет указательных стрелок. Кто впервые здесь, тычется во все двери, пока найдет ту, что открывается… Ну для чего такая неуважительная «секретность»? Такой дурацкий «сезам»?
Конечно, когда еще сам был учеником, не обращал ровно никакого внимания ни на путаницу дверей, ни на грубые окрики, ни на постоянные замечания и одергиванья со стороны всех взрослых — от нянечек до директора; только разве старшая вожатая и биологичка были исключением. Привык и к тому, что из-за любого пустяка могли надолго задержать, чтобы «обсудить» и «осудить» какое-нибудь опоздание, разбитое стекло, сломанную ножку стула, уборку класса. Привык, а потому не реагировал на то, что все нельзя: бегать по коридору, прыгать через ступеньку, задержаться в классе, зайти в актовый зал; покидать мяч в спортзале, влезть на шведскую стенку, не пойти в музей, если тебе неинтересно, написать сочинение на вольную тему, позвонить домой по школьному телефону, сделать прическу по собственному вкусу, сказать учителю, что тот неправ…
Лишь теперь Горюнов стал приглядываться и понимать бессмыслицу и вред многих запретов; ощутил непоправимый ущерб от привычного «многоговорения» и пустой траты времени; увидел в действии цепную реакцию грубости, которая выходила далеко за пределы школы и там зачастую давала вспышки, а то и взрывы…
Понял, как неизмеримо трудно учителю, как бесконечно много у него различных обязанностей; он и учит, и воспитывает, и составляет планы, и отчитывается по ним; проводит собрания и обеспечивает явку туда и сюда; а также сбор макулатуры, сбор денег на билеты, сбор старых учебников… успеваемость… посещаемость… походы… «продленка»…
Он сразу поверил и посочувствовал, когда директор школы, где он несколько лет уже работал, пожаловался на трудности и привел такие занятные цифры:
За учебный год в школу поступает примерно 650 телефонограмм из вышестоящих организаций. (То есть 65 телефонограмм в месяц или 2–3 — в день.) И каждая требует что-то делать.
За то же время директора вызывают около 80 раз на совещание. (Примерно 8 раз в месяц или 2 раза в неделю). И тоже требуют, требуют…
И еще: знаете ли вы, говорил директор, что 40 процентов нашего с вами педагогического времени уходит на бумаги: планы, отчеты, сводки, сведения? Его так и называют — «бумажное время»… А проверки?..
Многому научила Горюнова работа в той школе, с ее усталым опытным директором.
А вот теперь он сам директор, и нет у него почти никакого опыта, но нет и усталости, а есть желание и надежда что-то изменить, сделать по-новому. Хотя новое, как известно, — это зачастую хорошо забытое старое, а значит, не мешает вспомнить великих воспитателей прошлого.
Наверное, поэтому Горюнов, стоя сейчас у стола в кабинете литературы, начинает первое свое за несколько месяцев совещание со слов К. Д. Ушинского…
Но я могу ручаться: никто из сидящих тут, в кабинете, и не подозревает, что в их учительском лагере в данный момент находится соглядатай, лазутчик из противного лагеря. Впрочем, «лазутчик» не виноват…
После уроков Шура Карганов (а здесь находится именно он) добровольно остался, чтобы помочь убраться. Кому? Ну Тане Скворцовой. И еще Нине.
Они передвинули несколько стульев, подняли с пола бумажки, стерли с доски… Подправили на стенке портрет Н. Некрасова. Больше делать было нечего.
— Я пойду, — сказала Таня и, не дожидаясь ответа, вышла за дверь.
Они услышали, как в замке повернулся ключ.
— Танька! — закричала Нина. — Ты что делаешь?
— Ничего, посидите… Только не скучайте, ладно? Чао! А ключ я нянечке отдам.
— Открой сейчас же! — снова крикнула Нина.
Шура не присоединился к ее призывам.
— Ладно, — сказал он. — Откроет. Куда денется?
— Да, мне домой надо.
— Всем надо…
Шуре хотелось сказать что-нибудь очень остроумное или, наоборот, серьезное и важное, после чего Нина сразу поймет, как это хорошо, что они остались вдвоем… Но придумать он ничего не мог.
— Хочешь, стихи почитаю? — спросил он.
— Какие еще стихи?
— Мне Витька дал… Нет, не его. Говорит, дядька один знакомый писал. Мне понравилось, я переписывать буду… Прочитать?
— Давай, — неохотно согласилась Нина.
— «В Горном селении» называется… Ну, слушай…
На стене солнечная сетка,
Гортанный слышен разговор,
И мандариновая ветка
В окно просунулась как вор.
И словно не было от века
Ни радости и ни беды,
Вопросов жгучих без ответа,
Кромешной тьмы без капли света,
Пустыни без глотка воды.
И словно не было ни детства,
Ни правоты и ни вины,
А лишь гортанное соседство
Вот этой солнечной стены…
— Как, ничего?
— Ничего. Я больше песни люблю.
В другое время Шура бы не простил такого ответа, но сейчас… Он смотрел на лицо Нины — слегка надутые губы, челка, покрасневшие щеки… а глаза… Какие глаза… Он положил руку ей на плечо… Глаза стали еще больше, заполнили все Нинино лицо… Он зажмурился… Они поцеловались… Прошло очень-очень много времени…
— Эй! — услыхали они стук в дверь и голос Тани. — Можно?
Нина быстро пошла к двери и, когда та открылась, сразу выскочила в коридор. Ключ снова повернулся в замке.
— Пока! — услыхал Шура. — Читай стихи, не спеши!..
А он и не спешил. Перепишет пока… Шура прошел в отдельную от кабинета каморку за классной доской, сел у стола, вытащил тетрадь.
Вырвано дерево с корнем, — писал он,—
Ветви лежат, присмирев…
Мы на пути своем торном
Тоже из этих дерев;
Тоже дрожали осиной,
Липою тоже цвели,
Тоже нас ливни косили,
Гнули почти до земли;
Тоже качались ветлою,
Листья роняли с ветвей,
Гибли, как лес под пилою,
Гнили, как пни от червей;
Были во власти случайных
Путников и лесников…
Столько же судеб печальных,
Сколько у звезд огоньков…
Шура писал… Шура думал о Нине, и тут опять в дверях повернулся ключ. Ага, пришла за ним, долго не выдержала!.. Но услышал гул голосов и понял, сюда заходят учителя. Голос директора… завуча… Ничего себе попал! Выйти, что ли?.. А ладно, еще посидит, попишет. Заодно и послушает — может, что интересное узнает.
Итак, Шура остался за стенкой и за плохо прикрывающейся дверью. Он продолжал писать и краем уха слушал, о чем там говорили…
— «…Воспитатель должен стремиться узнать человека, — это голос директора, — каков он есть в действительности, со всеми его слабостями и во всем его величии, со всеми его будничными, мелкими нуждами… в семействе… в обществе… и наедине со своей совестью… в радости и горе, в величии и унижении…»
Так писал Ушинский… От себя скажу… В школу пришла реформа. Что это такое, откровенно говоря, толком не знаю… Но знаю одно: мы должны совершенно изменить педагогический стиль. Да, да, да! Нужно перейти от педагогики противостояния: на одном полюсе учитель, на другом — ученик, к педагогике Сотрудничества с большой буквы: учитель плюс ученик. Двуединство… Что? Конкретней?.. Побольше разрешайте, поменьше запретов. Устанавливайте дружеские, уважительные отношения… не кричите, не оскорбляйте, не распинайте публично… Кстати, никаких жалоб на учеников дирекция принимать не будет… Учите их добру, а не изворотливости, пониманию красоты, искусства, музыки…
Директор еще много чего говорил, но Шура отвлекся: было уже не так интересно, как вначале. Но вот раздались голоса учителей — возбужденные, недовольные.
— …Что за сотрудничество такое? В футбол, что ли, с ними вместе гонять?
— И так с трудом дисциплину удерживаем при обязательном обучении, а с вашей вседозволенностью не знаю, что и будет…
— Хотите, чтобы они нас по плечу хлопали? Закурить предлагали?
— Кто это их, бедных, оскорбляет, скажите пожалуйста? Сами кого угодно…
— Без строгости с ними нельзя. На голову сядут…
И снова голос директора.
— Вы похожи на одного народного заседателя. Вернее, заседательницу. Она вот что сказала журналисту, который приехал по жалобе на незаконные действия следователя: «Да если не применять силу, разве они когда признаются?!» Так и вы…
Опять шум.
— Что ж это вы нас всех оскорбляете? Учеников, значит, нельзя, а нас можно?
— Говорите, не надо запретов, а сами — «то нельзя, другое нельзя»!
— Товарищи, — вмешивается завуч, — зачем эти обиды, споры? Здесь у нас не диспут. Директор дает указания, и мы должны…
— Ничего вы не должны! — голос директора. — В нашем деле нужно действовать только по убеждению. Кто не согласен, пусть отойдет в сторону.
— Это угроза?
— Нет, так нельзя!
— Получается, все мы никчемные, неумелые. Вы один знаете, как и что.
— Типичное оскорбление!
Голос завуча:
— Никаких оскорблений не было! Могу засвидетельствовать. Не надо преувеличений.
— Да, я оскорбляю! — выкрикнул директор. — Но не вас, а вашу косность, ваши древние методы… За два с лишним месяца я тут уже увидел… понял… И я не хочу и, думаю, вы тоже, чтобы наша школа хоть чем-то напоминала те японские, в которых царит «идзимэ»… Объясняю… Дело в том, что нормы японской школьной системы очень жестки. Например, чтобы занять место за партой и подготовиться к уроку, ученику дается ровно 59 секунд. Ни больше ни меньше., Длина волос определяется с точностью до миллиметра. В коридорах пол расчерчен белыми полосами, и школьники на переменках ходят строем и молча. Нравится вам это?.. Нет? Мне тоже… Еще могу рассказать: ученик, который получил определенное число замечаний, подвергается физическому наказанию. Пощечины, пинки в порядке вещей… В общем, школьная система предусматривает «идзимэ», то есть насилие. Естественно, что «идзимэ» царит и среди школьников. Статистика зарегистрировала только за один год 530 случаев жестокого избиения. А учителя за тот же год избили учеников 2433 раза… Продолжать не буду… Нет, нет, успокойтесь… Я далек от мысли проводить параллели. Те примеры, что я привел, страшная крайность. Но «идзимэ» бывает в самых различных формах. Я против любой из них…
Поднялся шум, как на классном собрании. Шура не слушал, он в это время переписывал стихи, обращенные к собаке по имени Кап. Шура любил животных, хотя у них в доме ни собак, ни кошек не было…
…Ты был моим любимцем, другом.
Ребенком? Может быть, и так;
Моим пером, моим досугом,
Объектом «вражеских» атак;
И лакмусовою бумажкой,
Критерием добра и зла,
Моей спасительною фляжкой —
В тот час, как засуха была;
Моей всамделишной игрою,
Моею совестью подчас…
О, как стеснялся я порою
Твоих наивно-мудрых глаз!
Естествен в каждой ноте лая,
В любом движении хвоста;
Прося ли, жалуясь, желая,
Твоя душа была чиста…
Шура дописал до конца и начал еще одно стихотворение — «Рыжей девушке», под которым сам бы с удовольствием подписался. Хотя у Нины волосы темные. Но в этот момент раздался голос Стеллы Максимовны, и он отложил ручку.
— Не остаться бы вам в одиночестве, Алексей Евгеньевич.
— Не беспокойтесь за меня, пожалуйста!
— Я беспокоюсь как человек, который поддерживает ваши начинания. Вы хотите все повернуть по-новому, это прекрасно. Но с кем? Один? Школа — огромный маховик, и вам, как любому инженеру, его не сдвинуть без механиков, без рабочих.
— Да, но таких, которые знают, что гвоздь надо вбивать не шляпкой…
— Ирония здесь ни к чему. С этими людьми вам работать. Других пока нет. А вы их обижаете, раните. Анна Борисовна сегодня плакала, вы ей при всех сделали резкое замечание за то, что она ругала кого-то. Но разве с помощью грубости можно научить такту?.. Петр Афанасьевич хочет уходить из школы. А он старый, опытный учитель, его любят. Вы же отчитали его как мальчишку… Вы ратуете за правду? Прекрасно! Но вы напрочь забываете о другом: о доброте к людям. А я бы сказала, перефразируя название пьесы Островского: «Правда — хорошо, а доброта — лучше». Не должно быть злой правды, унижающей правды…
Ого, подумал Шура, как разругались! А все равно директор прав. Все дело в учителях. Да если б все уроки и другие дела были нам интересны, и всех учителей мы уважали, и они нас тоже, и поменьше бы говорильни и долбежа — такой бы кайф у нас у всех был! Не нарадуешься…
— Я говорю не злые, а резкие и справедливые вещи, — сказал директор.
— К сожалению, не всегда так, Алексей Евгеньевич. Ваш стиль напоминает мне роман одного писателя, я недавно прочитала. Он тоже болеет за все вокруг, но выражает это так грубо, так резко и оскорбительно, что, ей-богу, читать не хочется. Не любит он своих героев — кто бы они ни были: молодые, старые, москвичи, волжане, мотоциклисты, редакторы, торговцы. И это намного снижает эффект от его книги… Так и у вас.
— Спасибо, Стелла Максимовна. Но, повторяю, я никого не хотел лично обидеть. А вставать на новые рельсы придется всем.
— Предлагаю резолюцию, — сказала завуч. — «Заслушав основополагающий доклад директора, мы все, как один…»
— Не надо резолюций! — сказал Алексей Евгеньевич. — Надо работать. Всего хорошего…
Задвигались стулья, Шура испугался, что кто-нибудь заглянет в его закуток — неудобно получится, как будто в самом деле подслушивал. Никто, к счастью, не заглянул, дверь больше не запирали, и Шура спокойно переписал еще несколько стихотворений. Он любил стихи и сам чуть не с детства был не чужд этому жанру. Другими словами, уже давно пописывал.
Глава IVУ БОЛЬНОГО СЛОНА
«…Благодарю, мой дорогой! Благодарю! Для сегодняшнего знаменитого дня, ради юбилея, полагаю, можно и поцеловаться!..» (И Женька Ухватов расцеловался с учеником параллельного класса Валерой Котовым. Расцеловался, конечно, во имя искусства. В другое время ему на эту прыщавую физиономию и смотреть-то противно было.) «Очень, очень рад!.. — продолжал Женька. — Да, батенька, пятнадцать лет! Пятнадцать лет, не будь я Шипучин!..»
А через некоторое время появилась жена Шипучина — Нина, то есть Татьяна Алексеевна, и Шипучин с ней (так у Чехова) целых три раза целовался. И уж тут Женька отыгрывался за перенесенное раньше неудовольствие, а глядящий на это из-за кулис Шура испытывал танталовы муки, хотя и не сидел, как тот древний грек, по горло в воде; но заодно и облегчение — что это уже в самый последний раз. Хуже было, когда он присутствовал на репетициях.
Шуре не хотелось участвовать в спектакле: не чувствовал в себе актерских способностей, дара перевоплощения; но сумасшедший театрал Женька мертвого уговорит, а тут и Нина как-то сказала, почему он не приходит, и Шура согласился. Правда, роль досталась небольшая — член банка, и то разделили на двоих, но ем лучше, зато он выходит в финале, и его словами заканчивается вся пьеса.
Перед спектаклем гримировались, и Нина раскрасила немного щеки, веки, брови, губы, уголки глаз. Она бы покрасилась куда больше, но Стелла Максимовна, руководитель драмкружка, пресекла ее попытки, сказав, что у артистов есть такая поговорка: «Меньше грима, больше мима». Вот и следуй ей, пожалуйста.
И Нина со вздохом подчинилась.
Шура в отличие от Нины и от ее напарницы, старухи Мерчуткиной, очень плохо справлялся с гримом, и Стелла Максимовна пришла на помощь: подкрасила губы, подчернила брови, навела морщинки на Шурино несколько моложавое для члена кредитного банка лицо. После чего Шура взглянул в зеркало и остался доволен больше, чем всегда. В лице появилось нечто демоническое: брови нахмурены, глаза горят невозможным огнем, яркие губы подчеркивают белизну зубов. Особенно когда он улыбается так, словно приготовился чистить их. Эту улыбку Шура отрабатывал уже с прошлой весны, после того, как кто-то из девчонок, кажется Таня Скворцова, сказала, что у него красивые зубы.
Но вот в зеркале, куда он с таким удовольствием гляделся, появилось еще одно лицо. Шура увидел широковатый нос, серые глазищи, казавшиеся еще больше из-за темных разводов под ними, красные-прекрасные губы. Ох, какая красивая!.. Он никогда не видел Нину в зеркале, и все казалось ему необычным: и то, что Нинино лицо сзади, а он видит его целиком; и что глаза ее смотрят в зеркало, но получается совсем не в зеркало, а прямо ему в глаза: и от всего этого грима взгляд у нее стал совершенно взрослый… И непонятный…
— Красавчик мужчина, — произнесла Нина, и Шура внутренне поморщился и отодвинулся от зеркала.
— Молоток, ваше благородие, — сказал, проходя мимо, Женька, уже загримированный под Шипучина. — Скоро начинаем.
— Отойди от зеркала! — крикнул кто-то Шуре. — Никак не налюбуешься! Тебе одному, что ли, нужно?
Шура отошел, встал у дверей радиоузла, который сейчас превратили в гримуборную. Он стоял и глядел на Нину, такую взрослую и неузнаваемую, и думал, что прошло уже, наверно, целых десять дней, а он так и не дал ответа Сеньке или, вернее, его послу Деру… Ну и не надо никаких ответов! Глупо в конце концов… Он же никому не запрещает… А у Нинки тоже глаза есть… Пускай сама смотрит…
И в этот момент Нина действительно посмотрела на него, и что-то сдавило ему горло, он мучительно покраснел, хотя этого не видно было под гримом, но все-таки отвернулся, чтобы глаза не выдали.
Он вспомнил, что Стелла Максимовна пригласила всех артистов сегодня к себе домой после спектакля, сказала, такова театральная традиция: после премьеры обязательно дружеский ужин.
Спектакль близился к концу. Шура промямлил: «…В таком случае мы после… Мы лучше после…» И пошел занавес — под умелыми руками Котьки Астахова, осветителя и рабочего сцены; грянули аплодисменты. Артисты несколько раз выходили кланяться, взявшись за руки; Шуре хотелось, чтобы рядом с ним была Нина, но ее держал все время за руку Женька, и Шуре было неприятно. Мелькнула мысль поскорее дать утвердительный ответ Деру — и чтобы гора с плеч, больше никогда уже не беспокоиться из-за этого всего…
Когда артисты стирали с лица остатки былого успеха, Шура небрежно спросил Нину, собирается ли она к Стелле Максимовне на этот самый банкет. Он весь напрягся в ожидании ответа, заранее пытаясь решить, что и как скажет, если услышит «нет».
— А почему? — сказала Нина. — Разве ты не хочешь? Танчики, может, устроим, повеселимся, кто как умеет.
Шура сразу почувствовал облегчение, и не хотелось сейчас обращать внимание на то, что уже не раз замечал: Нина умеет отвечать как-то особенно невпопад, не теми словами, не с той интонацией, как будто песню поет на неправильный мотив…
К Стелле Максимовне пошли не все, но человек восемь набралось. У дверей Стелла Максимовна позвонила пять раз — четыре отрывистых, один длинный («точка-точка-точка-точка-тире», — произнес Котька Астахов, прежде чем полный, бледный мужчина открыл дверь).
— Здравствуй, Слон, — сказала Стелла Максимовна. — Вот это и есть моя труппа.
— Живая труппа, — заметил Витя Белкин, а тот, кого назвали Слоном, сразу пригласил из крошечной передней, где все стояли, как в переполненном тамбуре, в просторную комнату с нишей. Там он объяснил тем, кто еще не знал, что фамилия его Слонов, и разумеется, со школьных времен все называют его только «слоном». А как иначе? Гости подумали и согласились, что иначе действительно не назовешь.
— Имя свое я почти утратил, — сказал хозяин. — Ей-богу, даже иногда кажется, что обращаются к другому человеку. Так что вполне можете тоже называть меня «Слон», или «дядя Слон», если угодно. К тому же я больной Слон и почти никуда не выхожу. А потому особенно люблю гостей…
Шура вспомнил фразу, которую прочитал у одного, кажется, английского писателя: «минуты шли, как больные слоны…» И еще вспомнил, что давно не смотрел на Нину, и тотчас же восполнил этот пробел, и она ответила ему спокойным серьезным взглядом, который можно было истолковать на тысячу ладов.
Стелла Максимовна уже возилась на кухне, девочки помогали, Слон развлекал остальных гостей.
— Не знаю, как в вашем возрасте, — говорил он, — а в более позднем так называемое хобби немало скрашивает жизнь. Нет, я пока еще работаю, я конструктор, мне дают работу на дом… Но я не о том. Вот недавно собирал изображения, портреты, фотографии тех, чьи имена стали обозначать различные предметы или понятия. В это играть даже можно — кто больше назовет? Начнем, пожалуй… Ну-ка…
Ом, Ампер, Ватт, Рентген были названы сразу. Чей-то одинокий голос прибавил сюда Галифе (французский генерал и покрой брюк), кто-то вспомнил доктора Гильотена, а потом наступила пауза. Даже такой заядлый курильщик, как Котька Астахов, не догадывался, что именно Жан Нико, будучи французским посланником в, Португалии, отправил в 1560 году в Париж семена табака, завезенные на Пиренейский полуостров с далекого острова Табако (или Тобаго) в Карибском море. От этого дипломата и пошло название «никотин» — сильного яда, который находится в семенах и листьях табака… И никто подавно знать не знал, что жили себе на белом свете лорд Сандвич, который первым в мире догадался положить кусок сыра или колбасы между двумя ломтиками хлеба, чем и прославил себя на века; или Жан Жилль Гобелен, увешавший своими коврами чуть не все стены на планете; или еще один лорд — Фицрой Джеймс Генри Сомерсет Реглан, по чьему фасону мы носим пальто и плащи; не говоря уже о знаменитом Адольфе Саксе, без которого человечество не имело бы даже понятия, под музыку каких инструментов следует танцевать фокстрот или танго; или, наконец, о скромном изобретателе чердачной квартиры — Франсуа Мансаре; или о Бендиксе, без которого автомобильный мотор до сих пор бы ручкой заводили…
Из кухни донесся звон тарелок, а Слон рассказывал уже о новом своем влечении: родословное древо собаки… Вот, смотрите — эта ветвь от волка, эта от шакала… Ничего страшного — тут есть тоже премилые собачки. А в этом альбоме — все почти породы, их описание, история, назначение… Небось не слыхивали, что есть такие, скажем: миттельшнауцер, чихуа-хуа, чау-чау, бедлингтон…
— Дратхар, — задумчиво сказал Витя. Это было самое оригинальное, что он мог вспомнить. В остальном же в его голове крутились обыкновенные боксеры, пудели, доберман-пинчеры и еще, пожалуй, тибетские терьеры…
— Правильно, — сказал Слон и заглянул в оглавление своего альбома. — Сейчас найдем.
Но тут их позвали к столу, где были чай, пирожные, разные воды и в довольно большом количестве плоды изобретательного ума лорда Сандвича.
— Скажи ты, — попросила Стелла Максимовна Слона.
И он сказал:
— На банкете полагается произносить тосты. Я подымаю свой предполагаемый бокал не за то, чтобы из каждого сидящего здесь получилось театральное светило. Это вряд ли произойдет. Да и не в этом суть… Я подымаю свой бокал и не за то, чтобы каждый из вас мог совершенно безошибочно сказать уже теперь: я буду актером, я — физиком, я — архивистом… Хорошо, конечно, когда звезда приходит к тебе сама, чуть не в колыбель. Но не всем такое дано. Большинству приходится доставать для себя звезду, снимать с небосвода, искать между созвездиями и туманностями. Залезать надо высоко, и без лестницы тут не обойтись. И вот книги, искусство — одни из самых надежных ступенек этой лестницы… Я подымаю свой предполагаемый бокал за ступеньки!
— Ура! — крикнул Котика Астахов, но на него шикнули.
Шура отхлебнул чая, тепло разлилось внутри, ему было легко и приятно, он почувствовал себя смелым и красивым, поглядел на Нину и подумал, что хорошо бы сейчас поцеловать ее по-настоящему — не так, как Женька на сцене. Хотя и три раза. И никакому Сеньке он ответов давать не будет. Новости еще!..
Девчонки уже поглядывали по сторонам, робко намекая, что пора бы включить магнитофон или, на худой конец, проигрыватель, Шура решал про себя, будет ли он танцевать с Ниной, а Котька Астахов, чтобы не отстать от хозяина, тоже вознамерился сказать что-то вроде тоста, для чего постучал ложечкой по тарелке.
— Можно я? — спросил он. — От имени гостей. Желаю, чтобы вас, — Котька поглядел на хозяев, — положили в гроб… — Последовала эффектная пауза, во время которой девчонки с ужасом переглядывались, а видавшие виды мальчишки тоже казались смущенными —…который будет сделан из столетнего бука, — невозмутимо продолжал Котька, — который посадят ваши внуки… — Легкий вздох облегчения среди публики, — …когда им стукнет по сто лет!.. — Огромный вздох облегчения и аплодисменты.
— У нас нет детей, — сказал Слон, — но все равно спасибо, как принято говорить, за добрые пожелания.
(Котьке потом здорово попало от девочек: лезет со своими дурацкими шуточками куда не просят, надо ему… Узнал бы хоть сначала, есть ли эти самые внуки, которым дерево сажать…)
Затем были все-таки танцы. Но Шура так и не пошел, хотя Нина звала; сделал вид, что очень занят разговором, а сам с завистью, искоса наблюдал, как она отплясывает с Котькой Астаховым. Не хотелось Шуре ударить в грязь лицом, а не ударить при своем хореографическом уровне он не мог. Потому листал собачим альбом и слушал, как Стелла Максимовна рассказывала нетанцующим и отдыхающим от танцев про себя.
Она трижды поступала в театральное училище, поступила наконец; окончила, стала работать в театре. Но никакого удовольствия не получала: понимала, что середнячок, что никогда не поднимется выше своего уровня. И не в уровне только дело. Не всем быть Ермоловыми или Гурченко. Дело, увы, в собственных амбициях. Она стремилась, желала играть лучше, но не умела. И это ее мучило, не давало покоя. Ей бы смириться — была бы счастливой средней актрисой. Но она не могла — и страдала, завидовала, тосковала. К счастью, нашлись умные люди, друзья — помогли вырваться из круга, очерченного собственной гордыней, помогли сломать установленный для самой себя стереотип… Стала работать в библиотеке, увлеклась географией — началось это с разглядывания атласов, физических и политических карт; пошла на вечерний геофак педагогического института. Очень манили ее эти линии и точки на карте, эти копиры самых разных форм и размеров, которые оказывались интереснейшими городами, островами, материками, мысами и озерами, дорогами и горными цепями… А названия какие! Тегусигальпа, Мадейра, Богота́, Мезень, Анадырь… Если б еще ездить можно было, куда хочешь… Например, на остров Маврикий…
Стелла Максимовна взглянула на мужа, сказала:
— У нас даже домашний гимн такой появился. В честь Маврикия и Слона. Мы его на мотив «По улице ходила большая крокодила» поем. Спеть вам?..
И на фоне ансамбля «Бони М» негромко зазвучала незатейливая мелодийка:
На острове Маврикий
Жил-был король великий,
И все не зря
Любили короля;
За то, что, между прочим,
Он добрый был оч-очень,
За то, что он
Был толстый, словно слон;
За то, что ради дружбы
Отдаст он, если нужно,
Последний Клык.
Вот этим был велик…
— Ладно тебе, — сказал Слон. — Потанцуй лучше с молодежью.
И Стелла Максимовна потанцевала.
Потом Слон предложил посмотреть через увеличитель репродукции картин и скульптур Эрмитажа. Если, конечно, интересно.
— Интересно, — с чувством сказал Котька Астахов.
Он надеялся хоть таким образом частично замести следы своего неудачного выступления.
После слайдов Стелла Максимовна предложила послушать стихи, сама почитала немного — Николая Гумилева «На полярных морях и на южных…», некоторые другие. Потом вызвался Шура. Он уже знал наизусть кое-какие из тех, что переписывал в закутке кабинета литературы, и сейчас захотелось прочитать одно — то самое, под которым, не раздумывая, поставил бы свое имя. Фамилию автора он не назвал, сказал, что не помнит. Пусть думают, как хотят…
Рыжей девушке
Все стало бесконечно рыже:
Дома, деревья, гребни крыш;
И даже сам ты — не хитри же! —
Ты тоже стал немного рыж.
Вот с неба брызжет рыжий ливень,
Рыжеют лужи, как желток;
Весь горизонт из рыжих линий,
Автомобильный рыж поток;
И даже звуки порыжели,
И стали рыжими смычки…
На этот мир — о, неужели?! —
Гляжу сквозь рыжие очки!
Я весь в огромном напряженье,
Я согнут в вольтову дугу,
И я рыжею, я рыжею
И нарыжеться не могу!..
Шура читал и, забыв даже покраснеть, глядел на Нину, но она не смотрела на него. Она ела эклер. Шура обиделся и замолчал, не закончив стихотворения. Но этого никто не понял — думали, что уже все…
Заговорили о новом директоре, и Шура вспомнил услышанные им «голоса за сценой».
— Молодец, — сказал Шура, — правильно поступает.
— В чем? — спросила Стелла Максимовна.
— В том, что надо все по-новому. «Меньше грима, больше мима», — сами говорили. Меньше показухи, больше дел.
— Каких дел? — опять спросила Стелла Максимовна.
Шура не был готов к обстоятельному разговору на эту тему, кроме того, боялся, чтоб его не заподозрили в излишней информированности, поэтому уклончиво ответил:
— Ну, чтоб меньше разговоров, крика… успеваемость, посещаемость… опоздания… Не в этом главное.
— Не думаю, чтобы ты четко охарактеризовал новые формы работы, — сказала Стелла Максимовна. — Если же серьезно, то изменить нужно многое — и в работе, и в людях. Но Алексей Евгеньевич, на мой взгляд, чересчур максималистичен, рубит сплеча, не признает других мнений. Вроде бы за прогресс, а действует не прогрессивными методами. Так уже было раньше.
— А по-моему, он прав, — упрямо возразил Шура. — Лично я целиком за него.
— Ладно, — сказала Стелла Максимовна, — возьми вон то пирожное, оно вкусное. А эта тема слишком серьезна, чтобы о ней говорить просто так.
— Не просто так. Думаете, для меня не важно?
Он был не вполне искренен: куда больше занимали его сейчас мысли о том, как они пойдут с Ниной домой, захочет ли она, чтобы он проводил ее, и докуда — до подъезда или прямо до дверей? А если до дверей, то будет он… или она… опять… и кто первый?..
Обратно ехали все вместе, потом вышли из метро, стали прощаться, и так получилось, что Шура с Ниной остались одни. Шура шел, слушал, что говорила Нина, отвечал, а сам думал: «Эх, быть бы посильнее да посмелее, взял бы он, может, и понес ее на руках, хоть она выше него немного, и пускай все смотрят!.. Или обнять, как сейчас все делают, за шею — и идти так до самого дома…»
— Ты поняла, о чем я стихи читал? — спросил он.
— Не очень. Там все кругом рыжее и непонятно, чего сказать хочет.
— В поэзии необязательно все понимать, — наставительно произнес. Шура. — Это тебе не математика.
— Я и в математике не все понимаю, — рассмеялась Нина и взяла его за руку.
Спорить она явно не хотела.
И вот они опять у ее подъезда… Остановится или нет? Если да, надо будет небрежно бросить: «Ну, что же ты? Пошли дальше. Уж доведу…» Не остановилась. Вошла в подъезд, стала подниматься по лестнице. Перед последним пролетом взяла его за рукав и что-то все говорила, говорила… А он совсем ничего не понимал, смотрел на обитую дерматином дверь, кажущуюся такой уже знакомой, смотрел на другие двери на площадке и молил, чтобы за ними все уже легли спать, а гости чтобы давно ушли по домам и еще чтобы Нина никогда не подымала руку к звонку…
Раздался какой-то звон. Шура не сразу понял, что это… Ведь это Нина позвонила! Палец еще на звонке… Зачем же она? Нарочно, что ли?! За дверью уже слышались шаги.
— До свиданья, Шурик, — сказала Нина. — Завтра первый литература, да?
— Ага, — ответил Шура.
Он уже сбегал по лестнице. Очень нужно еще здороваться с ее родителями! Вверху хлопнула дверь… Ушла! Стоит сейчас в передней и снимает пальто… Ну и шут с ней… Ладно, он ей запомнит… Дурак — думал о ней целый вечер, глазел… Все. Теперь все. Хватит с него… Довольно… Завтра не кивнет даже… И Деру даст ответ. Пусть своему Сеньке скажет. Пожалуйста… Нет, он играть с собой не позволит!..
Путь к дому был вымощен этими возмущенными мыслями. Не было даже времени подумать, преследует его кто-нибудь на этот раз или нет. Он и внимания не обращал ни на чьи шаги — ни сзади, ни спереди, ни сбоку.
Нет, этого он ей не простит… Никогда!.. Теперь уж определенно все…
Глава VОБВИНЕНИЕ
— …Здравствуй, Шурик.
— Привет.
Это было следующим утром, после первого урока. Раньше они при всем желании поздороваться не могли: Шура, как всегда, ворвался всего на полметра впереди учителя.
— Что это у тебя вид такой? Не выспался?
— Вид как вид. Что мне, танцевать надо?
— Ты же и так не танцуешь. — Нина засмеялась. — Хочешь, научу?
Сеньку своего научи, хотел ответить Шура, но вовремя сообразил, что Нина и не поймет, о чем он.
— Без танцев проживем, — сказал Шура. — В ногах правды нет.
— Это не про то поговорка. Так научить? Соглашайся!
В ее серых, крапчатых глазах был смех, и еще были они взрослыми и умудренными, словно говорили: «Ну, чего ты пыжишься? Все-то я про тебя знаю, все вижу. И нечего тебе…»
Шура подумал: интересно, понимает она, что я обиделся, и из-за чего. И только подумал, как ему почудилось, что глаза дали ответ: «Конечно, да, чудак», и он начал безобразно краснеть — так, что закололо ключицы, и поспешил отвернуться и что-то крикнуть кому-то из ребят.
В этот день Шура позвал Нину в кино, и она сказала, ладно, только пораньше, а то дома уже ругаются.
На новую картину они не попали, пошли смотреть «мультики». Это было совсем не то, что на художественном фильме, Шуре даже не очень хотелось косить глаза на Нину, да и у нее лицо было совсем обычное, не такое непонятное, как в тот раз. На экране прыгали мышки, кошки, зайцы, текли молочные реки и вздымались кисельные берега, а крокодил влюблялся в бабочку, но Шуре было ужасно скучно, и он жалел, что пошел сам и потащил Нину в этот кинотеатр. Чтобы загладить свою вину, он близко наклонился к Нине — так, что щеке стало щекотно от ее волос — и прошептал, с предельной, как ему казалось, иронией:
— Здорово зайчик прыгает… Может, и мы попрыгаем отсюда?
— Перестань, — громко сказала Нина, отодвигая голову, — не мешай!
Она сказала это точно так же, как на том, другом, фильме, где пели про веселый ветер и где, как думал тогда Шура, все было по-особенному…
Когда зажгли свет, Шура, как в прошлый раз, поспешил к выходу, но теперь уже не оттого, что было щемяще приятно и неловко, а просто хотелось поскорее домой.
— Чего бежишь? — спросила Нина. — Тоже дома ругать будут?
— Никто меня не ругает, — сказал Шура. Хотел добавить «никогда», но решил, это будет преувеличением. Да и говорить не хотелось… Но спрашивают — надо отвечать…
— …Совсем, совсем ничего не понравилось? — говорила Нина. — А как бедный крокодил плакал горючи-! ми слезами? Так жалко его было.
— Крокодиловы слезы, — сказал Шура. — Слюнные железы слишком близко от глаз. Видит пищу и плачет.
— Все равно жалко. Вообще не могу видеть слез… Как думаешь, завтра по физике будут спрашивать?
Они заговорили о физике, о химии, о Таньке Скворцовой, у которой уехали родители, и она живет одна и сама себе все готовит, и Шура рассказал, что вот одни тоже уехали на юг, в отпуск, а рыбки у них из аквариума выплеснулись — с горя, наверно, решили с собой покончить.
— Ну и что? Почему нет? — сказала Нина. — Думаешь, они не чувствуют? Все чувствуют. Даже амебы.
И тогда Шура поведал несколько подобных историй: про собак, которые точно — порою умирают от разлуки с хозяевами; или еще была в Италии собака — у нее хозяина на войне убило, а она как ходила его встречать каждый вечер к трамваю, так и продолжала… Кажется, фильм был такой… Или вот морская свинка, Эльза ее звали, очень любила одну девчонку. А когда та уехала из дома на учебу, свинка не стала ничего есть и умерла.
Шура уже разошелся, ему опять хотелось говорить, говорить и смотреть, как Нина отзывается на его истории, и он вспомнил сначала, как один пьяный шел по бульвару и спрашивал сам у себя: «А что такое женщина?» И отвечал сам себе: «Ни то, ни другое. Отглагольное прилагательное…» И еще Шура вдруг придумал и сказал, что имена и отчества бывают ямбом, а бывают хореем.
— Смотри, например: Андрей Иваныч Водовозов — «Мой дядя самых честных правил»… Какой размер? Ямб. А вот: Марк Семеныч Сагалович — «Мчатся тучи, вьются тучи»… Хорей…
Нина смеялась и, как казалось Шуре, глядела на него с восхищением.
И снова Нинин двор, и виден уже ее подъезд, такой знакомый, словно он сам в нем живет. А во дворе сейчас шум, бегают детишки, хлопают двери.
— Ладно, — сказал Шура и остановился. — Я пошел.
— Ты чего? — как будто удивилась даже Нина. — Может, я боюсь. — Она хихикнула. — Пойдем до дверей.
— Нет, — твердо сказал Шура, вспомнив вчерашние свои мучения. — Пока.
Он ушел, и часть вечера был очень доволен собой, своей силой воли, что сумел показать: он не мальчишка какой-нибудь — чего скажу, то и будет делать. Ничего подобного… Но вторую часть вечера его все чаще одолевали мысли о том, что поступил он глупо, даже грубо: нашел как доказывать свою независимость, она и не поняла-то ничего; просто, наверное, обиделась и завтра здороваться не будет.
…А в это самое время или чуть раньше открылась дверь кабинетика завуча старших классов Антонины Романовны и туда без стука вошла женщина средних лет. Не робко и неуверенно, как большинство родителей, какими бы ни были бойкими и властными у себя дома или на работе, а так, что сразу понятно: она тут не впервые и вообще свой человек. Это была мать девятиклассницы Кедриной.
— Уж, думала, не застану, — сказала она.
— Да ну, разве тут уйдешь когда вовремя, — пожаловалась Антонина Романовна. — Присаживайтесь, Лада Федоровна. — Но та уже села. — Что скажете?
Лада Федоровна вздохнула.
— ЧП назревает, — сказала она.
— Где ЧП? В каком классе? Что случилось?
— Пока еще ничего. Слухами земля полнится…
…А вы замечали, уважаемый читатель, что слухи почти никогда не бывают хорошими? Особенно так называемые широко распространенные, то есть прошедшие уже не через одни руки, повторенные многими устами, передаваемые тайно, полушепотом. Часто ли вам приходится слышать, что, к примеру, Николай Н. — достойный человек, честный, решительный, хорошо относится к престарелой тетке, до забвения любит свою работу?.. Таких людей немало, но говорить о них, тем более передавать из уст в уста свое мнение, как-то не очень принято. Хороший человек — и ладно. И слава богу: чего тут рассусоливать?.. Зато о том, как кто-то не то украл, не то у него украли, а еще кто-то не то пристроил террасу без разрешения к своему дому, не то выгнал на улицу больную мать, а может, здоровую тещу — о таких вещах, как следует не проверенных, принятых на слух, и начинают ходить, бродить и перелетать от человека к человеку различные слухи, вырастая от размеров мухи до размеров слона. И когда толки эти лживы, то называются они клеветой.
Толковый словарь бесстрастно констатирует: «Клевета — это ложное обвинение; заведомо ложный слух, позорящий кого-то; а также само распространение таких слухов». Словарь В. Даля добавляет к этому: «Клевета — злоречие, злоязычие, злословие» (видите: все от слова «зло»). И еще: «напраслина, наговор, очерненье, обнос, поклеп, облыг, облыжка…» Есть старинная поговорка: «Легко клевещется, нелегко отвечается».
А за этими сдержанными, сухими словами и определениями бушуют страсти. Отелло убивает Дездемону; Арбенин — Нину; умирает Луиза в драме Шиллера «Коварство и любовь»; шекспировская красавица Геро чуть не оказывается жертвой гнусной провокации дона Хуана… И дон Базилио великолепным басом Штоколова поет свою знаменитую арию… Это в книгах или на сцене… Но откуда все берется? Из жизни ведь. Откуда ж еще?..
— …Мне стало известно, Антонина Романовна, — продолжала Кедрина, — что очень неблагополучно обстоят дела с учительницей географии. Стелла Максимовна, кажется?
— Да, а что с ней?
— В ее доме регулярно происходят сборища учеников. Так называемый драмкружок… Они там пьют, произносят разные тосты.
— Не может быть!
— Мне уже две матери говорили. Не будут же люди зря… Сами ребята признались.
— Ужас какой!
— Этого мало! Они еще фильмы про голых смотрят. Понавезли из-за границы.
— Ну уж это…
— Вот как хотите! За что купила, как говорится… Представляете, когда эти сведения выйдут за пределы нашего микрорайона?
Антонина Романовна представила, потому что глаза ее расширились. Она сказала:
— Это немыслимо! Что делать?.. Главное — я чувствую себя в одиночестве. Наш новый директор… Конечно, между нами… Носится с какими-то странными идеями. Хочет все менять. Будоражит коллектив. Я не могу на него положиться.
— Надо действовать! — сказала Кедрина. — Мы не можем отдать наших детей во власть пьяниц и… того хуже… Нужно принимать меры…
— Кто мог подумать? Такая тихая женщина. У нее больной муж.
— В тихом омуте, Антонина Романовна. А насчет его болезни тоже неизвестно. Может, хронический алкоголик. Может, они вообще… оба…
Антонина Романовна поседела и состарилась на своей работе. Она помнила всякое — раздельное и совместное обучение, бригадный метод и чуть ли не Дальтон-план. В ее голове теснились тысячи имен и фамилий учителей и учеников, целые династии учеников; если выстроить их в походную колонну — она заняла бы, пожалуй, всю улицу, да еще вылилась на бульвар… Антонина Романовна умело и с удовольствием командовала этими ротами и батальонами; вернее, помогала командовать своим непосредственным начальникам, которых было достаточно на ее веку. Их она обычно понимала, и они понимали ее. И, как в любой воинской части, их слово, их команды и приказы были непререкаемы.
Но, как над любой воинской частью, и над ними был вышестоящий штаб со своими командирами, инспекторами и писарями, от каждого из которых они в какой-то степени зависели, каждому из которых в чем-то подчинялись. Полновластные хозяева и командиры в границах своего полка, они, попадая в этот штаб, порою чувствовали себя новобранцами-рядовыми, которым в любой момент могут сделать замечание или выговор: за не присланную вовремя справку по форме номер два, за отчет, за какие-нибудь происшествия.
Происшествия! Их Антонина Романовна опасалась пуще всего. Их да еще низкого процента успеваемости И если с успеваемостью в какой-то мере проще: можно поднажать на кого-то, позаниматься дополнительно — и вообще отметка вещь относительная: четкую грань между четверкой и пятеркой или там двойкой и тройкой не всегда и проведешь — если с успеваемостью дело обстояло именно таким образом, то с происшествиями все было гораздо сложней; они обычно случались внезапно, нежданно-негаданно, и не было никакой возможности все их предусмотреть, спланировать, предупредить.
Вот и сейчас Антонина Романовна чувствовала, что все не так страшно, как представлялось ее взволнованной посетительнице, ни на минуту не могла себе сообразить Стеллу Максимовну в роли человека, «разлагающего молодежь», но тем не менее отлично понимала, что ей, к сожалению, не удастся ни убедить взбудораженных родителей, ни тем более остановить своими силами готовый обрушиться роток неприятностей, разговоров, расследований… К сожалению, придется разбираться… Согласно кивать головой… Делать вид, как вот сейчас, что всему верит…
— …Будем разбираться, товарищ Кедрина, — повторила Антонина Романовна, когда сумела вставить слово. — Не хочу думать, что здесь что-то серьезное, но внимание обратим, проверим. А вы, пожалуйста, сами не волнуйтесь и успокойте других родителей. Не создавайте напряженной атмосферы. Ни в коем случае. Я лично возьмусь за это дело… Обещаю вам.
Когда посетительница ушла, Антонина Романовна перевернула листок настольного календаря и записала: «Поговор. со Ст. Макс., выз. участ. драмкруж. (список)?»
Потом встала, с трудом выпрямилась, начала надевать пальто. За окнами совсем стемнело, а она ведь здесь почти с восьми утра. У нее тоже своя «продленка»…
Директору решила ничего не говорить. Он человек новый, никого хорошенько не знает. Уж сама как-нибудь. Не привыкать…
Глава VIНИНА КОПЫЛОВА — САМА С СОБОЙ И С ПОДРУГАМИ
— Ой, Таня, что я тебе скажу!.. Только никому, ладно? Поклянись!
— Клянусь, — сказала Таня.
Она так ответила, но я-то знаю, все равно любит болтать. «Как в сите, ничего не удержишь» — так моя мама говорит. Ей хорошо с поговорками, а с кем мне еще поделиться? Не с Сонькой ведь Шуваловой… Она вообще не знаю что… Оля — та про свои книжки только и думает… Вера… Да ну ее, Веру, — ходит, как на сцене Большого театра…
— Мы вчера с Каргановым целовались, — сказала я Тане.
— Ну да? — сказала она. — С этим малышом?!
При чем тут малыш? Я ей про одно, она про другое. Да и не такой уж он маленький. Мне до виска наверняка достанет… Если не выше.
— Правда, — сказала я. — На лестнице.
— Сколько раз? — спросила Таня.
Вот дуреха тоже! Я ей серьезно, а она цирк устраивает. Я даже повернулась и сделала вид, что ухожу.
— Постой! — завопила Таня. — А как? Кто первый?
— Не знаю, — сказала я. — Не помню. Как-то само получилось…
— Само не бывает, — уверенно сказала Таня. — Он тебе очень нравится? Да? А куда ходили?..
Если совсем по-честному, я не знаю, очень мне нравится Шурка или нет. Иногда кажется — очень, а потом — совсем не нужен, ни капельки, пусть хоть в другую школу переходит.
— Очень. По глазам вижу, — сказала Таня. Все она всегда видит. — Влю-блен-на-я, да? По самую завязку?
Она это слово «влюбленная» произнесла по складам, как какое-нибудь заковыристое английское. Например, «ас-си-милейшн».
— Ну тебя, — сказала я ей. — Перестань.
— А он? — опять спросила Таня. — Очень? А что он говорит?
— Что он должен говорить? Так… анекдоты рассказывает. Шутки шутит. Очень смешно бывает.
Но Танька не отстает.
— А что-нибудь такое, — спрашивает, — четкое говорил? Ну, про любовь? «Я… тебя… на всю жизнь»… И так далее…
Конечно, говорил, отвечаю, руку и сердце предлагал… А сама вспоминаю: говорил или нет? Когда в кино сидели, еще музыка громкая была, он придвинулся — может, тогда и сказал? А я не слышала совсем да его обругала, чтоб не мешал…
А вообще мальчишки думают, мы ничего не замечаем, а мы ой как замечаем! И как посмотрит, и как скажет. Он тебе, может, крикнет даже грубо, какое-нибудь там: «Эй, ты, куда пошла?!», а мы все равно понимаем по-другому, как надо… Другой раз толкнет даже, а мы знаем: это он обнять хотел. За волосы дернет — поцеловать хочет.
Тут недавно наша «Сядь и подумай», историчка, заболела — вот красота, нас раньше отпустили. Шурка подходит и говорит: «Пойдем?» Я говорю: «В кино?» А он говорит: «Нет, в музей». Я думала, смеется, а он по правде.
Сначала мы там черепки разные смотрели, статуи. Я иногда отворачиваюсь, хочу пройти мимо, — уж больно много их — а Шурка хоть бы что и еще такую историю рассказывает. Будто в одной школе, даже фамилию директора называл, там прямо в вестибюле — где у нас пионер с горном, у них — Венера или еще кто-то. Ее нарочно поставили — потому что, Шурка говорит, это красиво, а к красоте надо с детства приучать и не стесняться ее, не краснеть чуть что… Уж кто бы говорил, сам каждую минуту краснеет. Поздоровается — краснеет, что-нибудь ему в коридоре скажешь, опять краснеет. Только здесь, в этом зале, — я нарочно смотрела — не покраснел, наверно, ни разу. Все не как у людей.
Наконец выбрались мы из этих статуй и попали на выставку одного художника, эстонского, что ли, точно не помню.
Я и не знала, что Шурка так любит картины. Я тоже люблю, если красивые — поле, например, лес, или луна светит, как в Третьяковке одна такая, большая, над лестницей висит — помнишь? Или еще портрет какой-нибудь. А Шурке совсем не такие нравятся. Он минут, наверное, пять, если не больше, возле одной картины простоял, а на ней не поймешь что — город, не город, дома все какие-то кривые, и еще солнце, такого в жизни не бывает. Я ему про это сказала, а он разозлился даже — говорит, так нельзя: бывает, не бывает… Гляди, говорит, зато какие краски, гляди подольше, и ты должна что-то почувствовать… Что? — спрашиваю. Это, говорит, у каждого по-своему. Как музыка… Я глядела, глядела, но так ничего не почувствовала. Только ему не сказала. Он так обижается, как будто сам эту бодягу рисовал… Зато другая картина — цветы на ней, тюльпаны — вот мне понравилось. Как живые… А Шурка рассказал — выдумал наверное, — что эти цветы художник нарисовал в день рождения своей жены. Нарисовал и подарил ей, потому что на цветы настоящие у него денег тогда не было. Я сказала, хорошая у художников жизнь: чего нету, нарисовал — и пожалуйста. Захотел — платье новое, захотел — шубку из козла, до пят, как теперь носят, да?
Потом Шурка подошел к столику, где книга отзывов. Я думала, писать будет, что «выставка очень понравилась, ученик такой-то школы»… А он читать стал. И мне говорит:
— Пойди посмотри, видишь, чего люди пишут. — И вслух прочел: «Ваши картины — как хорошая и тревожная музыка»…
А после еще так: «Радость? Нет, восхищение. И предупреждение: нужно думать. Прекрасно смотреть на мир глазами думающего человека. Спасибо…». Там даже стихи были:
Но главное — осмелиться посметь!
Есть право жить. Есть право умереть
— Поняла? — Шурка меня спрашивает.
Я даже обиделась: чего ж не понять, все правильно, все путем.
А когда домой шли, я знаю, о чем он думал, чего сказать хотел, хотя все время истории разные выдавал. Как одна их знакомая одеколон в мусоропровод выливала, чтобы лучше пахло. Он у них на кухне, мусоропровод… И про старушку рассказывал: она к ним во двор приходит кошек кормить бездомных, по подвалам ходит. И всегда свечку зажженную в подвале оставляет — чтобы кошкам темно не было. Уж дворник ее песочит!
— Ненормальная бабка, — сказала я.
А Шурка говорит, она контуженная во время войны. Но зато добрая какая. Это лучше, говорит, чем нормальная, да злая, как ведьма…
Танька, а ты бы что сделала? Мы к дому подошли, а он идет и идет, до дверей проводить хочет. Ну, неудобно ведь — каждый раз до дверей. И мало ли кто выйдет? У нас такие соседи: сквозь стены видят… Ты бы ничего? Да, говоришь только. А начали бы они зудеть и матери твоей наговаривать: «Девочка не должна, девочка не должна…». А что «не должна» — толком не знают.
— Они уж забыли, как их самих провожали, — сказала Таня.
— Правильно, — сказала я.
…А в субботу в эту ой что было! Гуляем мы на большой перемене, вдруг подходит ко мне худющий такой скелет длинный из «В».
— Тебе, — говорит, — нота.
— Какая еще нота, — говорю, — что я, певица, что ли?
— Ну, послание, — и протягивает конверт какой-то.
— Отстань, — я говорю. — Дай пройти.
А он ни с места.
— Ты ведь Копылова? — спрашивает.
— С утра была.
— Значит, тебе. Возьми, пожалуйста.
Как он сказал «пожалуйста», так у меня рука сама за конвертом потянулась. Всучил мне письмо и отошел как ни в чем не бывало. Ясно, не он писал. Ну и хорошо, что не он: очень уж тощий, я тощих не люблю. Побежали мы с девчонками в конец коридора, стали конверт рассматривать. А он заклеен и написано на нем: «Н. К. лично».
— Раз лично, читай сама, — говорит Соня Шувалова.
Я думала, это она обиделась, что я ей сразу не показываю, а она по правде сказала.
— Зачем, — говорит, — если тебе написал человек…
Ну, мы посмеялись, конечно, я конверт разорвала, а там открытка, красивая такая, с тюльпаном. Вроде как на той картине в музее. А на обратной стороне вот чего: «Нина! Ты мне очень нравишься и даже больше. Клянусь. Ответь мне». И подпись: «С. П. из «В»… А я и не знаю, кто это? И девчонки ничего подсказать не могут. Теперь умру от любопытства.
Вообще-то, конечно, приятно такие записки получать, ничего не скажешь. Только страшновато немного: не знаешь толком, что отвечать. Уж лучше, наверное, если один за всю жизнь напишет, а ты ему ответишь. Ведь бывает так? И никакого беспокойства. А так — думай каждый раз… Если б еще точно знать, чего самой нужно… Я честно скажу: не знаю. И про Шуру Курганова не знаю. Иногда кажется, Думаю о нем часто, ну и… смотреть на него хочется — глаза сами поворачиваются. А в другое время — хоть бы совсем с ним не разговаривать никогда. Какой-то он… из другого теста. Не свой… Тут еще «С. П.» этот появился! Кто же он все-таки? Надо ведь узнать… И еще Котька Астахов пялится… Я ведь понимаю…
Это уже в конце первой четверти было. Сидим мы с Шуркой в кафе. В кафе-мороженом, конечно. В «Снежинке». Он меня сам пригласил. Подходит к нам официантка — ничего тетя, пудов на шесть. Шурка заказывать стал: пломбир по две порции, воды фруктовой. Она не дослушала, ушла… Сидим ждем. Сидим ждем… Тетка мимо нас все ходит как мимо статуй в том музее. И мы молчим, как те самые статуи. Шурка красный стал, как рак вареный, говорит, я ей сейчас выскажу свои взгляды; мне его жалко стало, я положила руку на его рукав, говорю:
— Не огорчайся. Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Я стихи такие слышала. А он как отдернет руку, как зашипит:
— При чем здесь Есенин? Ни к селу ни к городу!
Ну, думаю, раз ты такой, то и сиди. А я молчать буду. Хотела совсем уйти, да мороженого жаль. Правда, а что? Из-за такого умника… Я пломбир смешанный больше всего люблю.
Принесли мороженое. Мы ели и молчали. Потом Шурка опять начал истории разные выдавать — то да се, разговорить меня хотел. А я молчу, как памятник Пушкину. Он вдруг ложечку положил, схватил меня за руку… вот тут… больно даже сделал, и говорит:
— Что ты обижаешься? Не надо обижаться… Ну, Ниночка, ну извини…
Так и сказал: «извини». Честное слово. И добавил:
— Давай не будем ссориться… Ты же мне… Я же тебя…
Запутался, покраснел опять, а руку не отпускает. Вот здесь так и держит… нет, вот здесь… И смотрит, смотрит в глаза, как будто гипнотизирует. А у самого на губах мороженое… Потом? Чего потом? Ну, потом отпустил, доели мороженое, стали разговаривать.
Он сказал, что пойдет и заступится за Стеллу Максимовну, только не к завучу — это бесполезно, а к директору. А то получается — обвинили человека неизвестно в чем, а все молчат.
— Мы же не знаем точно, — сказала я, — что да как… У них свои дела.
— Как не знаем? Завуч о чем допрашивала? О вечеринках. Как там было, сколько ели, пили…
— А разве не пили? — спросила я. — Ведь пили же.
Я, конечно, шутя сказала, а он как распсиховался.
— Мы будем молчать, — закричал, — а они раздуют дело, и Стелла Максимовна уйдет!
— Никуда она не уйдет, — сказала я. — Зачем ей уходить? А ты все так близко к сердцу принимаешь, у тебя инфаркт будет. — Это моя мама так любит говорить.
— Ну и пусть, — сказал Шурка, — хоть… воспаление слепой кишки!
Умеет он сказануть — закачаешься. Верно?..
Потом опять меня провожал. До дверей…
Глава VIIВИТЯ БЕЛКИН БЕСЕДУЕТ С ШУРОЙ
— И все-таки я тебе как старший скажу… Я ведь старше на целых два месяца и семь дней… Так что, послушай старика: ты все-таки слишком. Нет, я знаю: неприятно все это, противно, мы уже не маленькие, только не все это понимают, к сожалению. Ведь учителя хуже детей…
Так примерно я говорил тебе, Шурка, помнишь? В тот день, после урока. А ты что тогда ответил?
— Пусть не придирается, — сказал ты. — С кем хочу, с тем сижу. У нас свобода.
И ты был совершенно прав. Но ведь они тоже люди — наши учителя. И у них есть свои привычки, правила, заблуждения и…
— Перестань трепаться, — перебил ты меня. И опять был прав.
Но, в самом деле, с чего началось? С чепухи, в общем. А чем кончилось? Тем, что теперь ты уезжаешь. Нет, я знаю, все не так просто. И дело не только в «Сядь и подумай»… Или в других… Дело в тебе самом, верно?.. И в ней, да? Скажи честно… Нет? Все забыто? «…с белых яблонь дым» — как любит она говорить… Не верю я тебе сейчас…
— …Сядь и подумай, — сказала тебе в тот день «историчка». А потом добавила: — Почему, собственно, Карганов, ты пересел?
— Так просто, — ответил ты. И после мучительной работы мысли пояснил: — Надо было.
Я опять не шучу. Не хуже тебя знаю, как трудно, даже невозможно бывает ответить на все эти «почему». «Почему пересел?» «Почему нарушаешь?» «Почему бежишь?»… А кто меня знает: почему?!
Вы тогда схлестнулись как надо, помнишь? Ты начал травить насчет того, что имеешь полное право, а «Сядь и подумай» твердила, что как учитель требует, и тэ дэ, и тэ пэ… Уж ребятам надоела вся эта комедия, они стали говорить тебе: хватит, пересядь. Но ты, как залез в бутылку, так уж не мог из нее вылезти. И тогда Нина сказала: «Я пересяду», — и ушла на другую парту. А Женька Ухватов тебе после сказал, что так не поступают, это неэтично и неприлично, и ты с ним поругался вдрызг…
Да, знаю, ты сел с Ниной из-за того, что вы снова перед этим поссорились и надо было выяснить… Ты все время ей что-то писал, она все время качала головой, а «Сядь и подумай» заприметила.
Потом она тебе двойку влепила, а ты сказал, что неправильно, несправедливо, что она мелко придирается и мстит.
— Я больше не хочу терпеть твои грубости, Карганов, — сказала «Сядь и подумай». — Можешь идти на все четыре стороны. Хотя нам запретили отправлять вас из класса, но беру грех на себя.
— По-моему, — сказал ты, — в старших классах, где люди связаны не только школьными, но и личными отношениями, недостойно их публично отчитывать.
Все даже притихли от таких слов. Сказанул, а сам покраснел как маков цвет.
— Ой-ой-ой, — сказала Ольга Семеновна, — где ты прочитал такое? Память у тебя блестящая. Мог бы, значит, и историю выучить.
Я посмотрел на Нину — она в парту уткнулась и не глядит.
— Это мелкое насилие над личностью, — опять сказал ты.
И после этого вообще перестал отвечать по истории, еще двойки две-три огреб. Но ведь глупо — если человек тебе неприятен или ты с ним не согласен — что же, значит, нельзя у него учиться или с ним работать? А там не захочешь хлеб у него покупать или одежду — и умрешь голодной смертью и голый. Так, что ли?.. А может, они тут ни при чем, эти люди, а все из-за Нины? Из-за того, что постоянно вы ссорились, мирились, опять ссорились. Сколько на это времени и калорий уходило!
Тут сразу еще началась эта заварушка со Стеллой Максимовной. Стали нас вызывать, участников драмкружка, вместе и поодиночке. Как на следствии. Не знаю, кто там что говорил, когда их никто не слышал, а по-моему, держались мы в основном толково… Ты кричишь, нет, не согласен? Все это противно! Унизительно! Ну хорошо. Правильно. А чего ты добился? Полез на рожон — и дальше что?! Со всеми разругался, всех обвинил в трусости, не знаю в чем. И сам теперь уезжаешь…
Помнишь, на уроках этики нам рассказывали о психологических типах людей? По темпераменту. Ну так ты типичный холерик. Как Иван Грозный… Точнее, помесь холерика с меланхоликом… Я? Не знаю. Наверно, немного сангвиник, как мистер Пиквик, а немного не знаю кто… Ладно, не в этом суть…
Я хорошо помню, как нам завуч настоящий допрос с пристрастием устроила. Хотела подловить неизвестно на чем. Мы ей одно, она совсем другое. Мы говорим, что ни разу никаких напитков не было, а она спрашивает: какие были — сухое вино, портвейн или, может, шампанское? Видно, сама неплохо разбирается. А насчет этих «голых фигур» просто зациклилась. Совсем голые? — спрашивает. Совсем, отвечаем. Ну и как?.. Ну и ничего… А что же, других картин у художников не нашлось? Были и другие, говорим, почему нет?.. Но больше голые?.. Сколько?.. Да мы не считали… И все, значит, на религиозные темы?… Наверно. А точнее, на мифологические…
Ты не выдержал, холерик, кричишь: да ведь это из Эрмитажа! Их каждый ребенок может увидеть. Младшего дошкольного возраста… Дошкольники пускай смотрят, отвечает Антонина Романовна, а вам незачем. У вас переходный возраст… Мы уже перешли, ты говоришь. Скоро в десятый перейдем и тогда сразу женимся… Глупости, Карданов, оставь, говорит она, лучше скажи, уроки географии вам нравятся?.. Очень, отвечаем мы хором. А чем же вам так нравится?.. Интересно рассказывает. Про страны, про города. Фотографии показывает, слайды… Опять слайды? А не слишком хвалит зарубежные страны? Вы ведь сейчас их проходите?.. Хвалит, ты отвечаешь… И что же говорит?.. Говорит, что в Новой Зеландии климат хороший и животный мир эндемичен, то есть неповторим. А в Париже есть площадь Этуаль, очень красивая, а на острове Маврикий жил-был король великий… Перестань кривляться! — кричит Антонина Романовна. А ты отвечаешь: знаете, в журнале «Юность» есть такой раздел, называется: «Каков вопрос — таков ответ»…
Дорогие мои, говорит Антонина Романовна. Вы что же думаете, мне приятно вот так. Но вы знаете, что такое общественное мнение, а оно не в пользу Стеллы Максимовны, и правильно говорят, что дыма без огня… Нет, бывает! — кричишь ты. Еще как бывает! И называется это слухи, болтовня, клевета. Один сболтнет, а дальше пошло, как горный обвал. Разве так не может быть?.. Может, отвечает Антонина Романовна. Только мы должны все проверить. Раз поступили сигналы… Анонимки — тоже сигналы, говорю я, а разве можно все по анонимкам проверять. Тогда и работать и жить, наверно, некогда будет… Мы должны находить время для всего, говорит Антонина Романовна; и такой у нее вид усталый, мне даже ее жалко…
Но ты потом орал, что я дряблый гуманист, что со мной в разведку не пойдешь, даже в геологическую, и вообще никуда.
А все-таки к директору со мной пошел. Или я с тобой.
Он нам сесть предложил, помнишь? Выслушал, потом говорит:
— Мог бы отбояриться от вас разными способами, но буду с вами честен. Я не верю всем этим слухам, они из разряда тех, что распространяет агентство ОГС — «Одна гражданка сказала». Я сам сейчас в похожем положении. И обо мне, знаю, говорят всякое — и правду, и кривду, и больше кривды. Но у меня серьезнейшая задача: поставить наш поезд на другие рельсы. А перевести стрелки далеко не все хотят мне помочь. К сожалению, Стелла Максимовна тоже среди этих людей. И не скрывает своего отношения… говорит о нем прямо. Она не помогает, а мешает. Так что сейчас не до того мне, чтобы ее защищать…
— К-как?.. — ты даже заикнулся. — Но ведь это подлость?!.
Вот такое у тебя вырвалось, и мы оба замерли. Но Алексей Евгеньевич не заорал, не выгнал нас. Он спокойно объяснил, что бывают ситуации, когда дело выступает на первое место и тогда для пользы этого дела бывает нужно поступиться… Да, у него совершенно естественная потребность — работать со своими сторонниками. На худой конец, с людьми нейтральными. Но ведь не с противниками. Так или нет?..
Мы молчали. Потом ты вдруг говоришь:
— Но ведь она совсем не против ваших планов, она просто за людей вступилась. А вы ей мстите, как Яго мстил Отелло.
Директор сказал, что пример неудачный, хотя и классический. Яго мстил за то, что его обошли по службе, а у него, у директора, нет никакой личной корысти… И добавил, что на него тоже всяких жалоб понаписали — и в руно, и в Академию педнаук, и в министерство. Только успевай объясняться!.. А к Стелле Максимовне у него никаких претензий как к человеку нет. Но ему сейчас особенно нужны помощники… И потом, он не знает, по правде говоря, — может, там, среди кучи жалоб, и от Стеллы Максимовны тоже лежит бумажка…
— Как вы можете ее в этом подозревать? — закричал ты. — Если так, вы и правда один останетесь.
Директор посмотрел на тебя внимательно и медленно ответил:
— Я уже говорил, мне нужны помощники, а не судьи.
— Значит, пусть ее съедят? — опять крикнул ты.
— Прошу спокойнее. Съесть мы ее не дадим, но если она захочет в другую школу…
— Пойдем, Витя, — сказал ты. — Извините, Алексей Евгеньевич…
Мы встали и ушли, а он как-то странно смотрел на нас.
Скажу откровенно, я перепугался. Привык, что ничего без последствий не бывает. Думал, начнут тягать и нас, и родителей… Но ты сам знаешь, что ничего не было…
После мы рассказали ребятам, и Женька заявил:
— Вы знаете, в том, что Алексей Евгеньевич говорит, есть логика.
Ух, ты тут взвился:
— Логика! Логика! — завопил на весь коридор. — Повторяешь как попка!
— Ты у нас все знаешь, — возражал Женька. — Защитник бедных и угнетенных. Робин Гуд.
— А ты соглашатель настоящий! Театр он любит! Искусство! Себя ты любишь в театре! Спокойствие свое больше всего обожаешь. Нас не трогай, мы не тронем.
— Ты зато смелый очень! — кричал Женька. — Спартак! Тиль Уленшпигель!.. Видали мы таких крикунов. Их бьют, а они только утираются! Их гонят, а они лезут… Записки жалобные пишут. Отношения выясняют…
— Кто это выясняет? — спросил ты тихим голосом. — Кто лезет?..
Назревало что-то нехорошее. Котька Астахов подзуживал (ему хотелось узнать, кто из вас сильней — он мне потом признался), но я полагал, что не стоило доставлять Котьке удовольствие. И растащил вас. Только вы все равно поссорились и после почти не разговаривали.
Потом ты предложил вот что: пойти к родителям всех, кто в драмкружке, поговорить насчет Стеллы Максимовны. Узнать — кто «за», кто «против». А еще лучше, чтобы прямо написали: мол, ничего плохого о ней не думают, все это чушь собачья и так далее…
С Женькой ты говорить об этом не стал, Андрей был болен в эти дни, а мне Женька ответил, что где нужно, уже сказал и снова скажет свое мнение, но по родителям ходить не собирается — это неудобно и глупо; Котька поклялся, у него времени совсем нет — каждый день спортивные секции; девчонок мы звать не стали, ребят из других классов тоже. Да и зачем вваливаться к людям целым табором? Чем меньше, тем лучше.
Мы с тобой вдвоем и начали ходить. Только из этого ничего хорошего не получилось. Ты, правда, принес записку от своей матери. Ну я принес. Еще у двух взяли, кажется. А больше никто писать не захотел. Спрашивали, кто нам поручил, от чьего лица и все такое… А кто нам поручил? Никто… Некоторые даже чуть не гнали… И с Ниной ты, по-моему, после этого окончательно рассорился, да? А потом еще эта драка. Не надо тебе было… Ты был неправ… Ну да ладно. Чего уж теперь…
Значит, и билет уже есть? Самолетом?.. Это сколько ж часов лететь? Здорово… Ты пиши все-таки, ладно? Я отвечать буду… Обязательно…
А родители что? Отец очень против?.. А мать ничего? Даже отца останавливала, когда очень разбушевался?.. Ну и правильно, чего особенного…
Глава VIIIОТЪЕЗД
Не нужно было обладать особой наблюдательностью, чтобы заметить по лицу Владислава Павловича: тот сильно чем-то расстроен. Шура это понял сразу, как отец вошел. Понял — и не удивился. Потому что был готов к этому и, собственно, иного не ожидал.
Да и чего можно ждать от разговора отца с классным руководителем? Ничего хорошего.
— Я, конечно, знал, дела у тебя далеко не блестящи, — начал Владислав Павлович еще от двери, — но чтобы до такой степени — этого я предполагать не мог. Мало того, что еле вытянул первую четверть… Нет, послушай… — Это было обращено к Шуриной матери. — Оказывается, он там разошелся вовсю. Нахамил учительнице истории, она с ним дел иметь не хочет. С половиной ребят поссорился, полез в стычку с завучем… Из-за чего?
— Все из-за того же, — сказал Шура. — Я рассказывал.
— Тянется глупейшая история с драмкружком? — спросила Инна Федоровна. — Но ведь это не значит, что нужно посыпать голову пеплом, бросить учебу, оттолкнуть товарищей…
— Вообще отринуть все земное и уйти в скит, — сказал Владислав Павлович. — Что с тобой творится, можешь нам сказать? Ты ведь знаешь, мы стараемся с мамой не приставать к тебе по мелочам, не опекать беспрерывно. Верим тебе, знаем, что ничего плохого не сделаешь. И все-таки, смотри… Дела твои все хуже и хуже. На отметки глядеть тошно. Ты стал как еж… Как дикобраз. Пошел на конфликт с учителями, с завучем, с ребятами. Тебя даже хотят перевести в другой класс.
— Еще чего! — сказал Шура. — Никуда я не перейду.
И подумал, что, может, действительно лучше, если переведут… Не видеть все время Нину… Женьку Усватова… Котьку… С которого Нина глаз не сводит…
— Что с тобой творится, а, Сасик?! — спросила Инна Федоровна. — Скажи нам…
И оттого, что она назвала его этим полузабытым детским именем, и оттого, что в голосе ее Шура услышал боль, даже слезы, ему захотелось оторваться от подоконника, подбежать к матери, сесть рядом, обнять — чего давно уже не делал — и начать рассказывать про все: про себя, про Нину, про то, почему у него сейчас все так получается… А почему в самом деле? Не из-за Нинки ведь, смешно. И не из-за одной только Стеллы Максимовны. И уж совсем не из-за «Сядь и подумай»… Из-за чего тогда?.. И что, собственно, получается? Ничего особенного не происходит. Все нормально… Хотя, в общем, не очень-то нормально. Если взять с Ниной… И со Стеллой Максимовной тоже. А некоторые, вроде Женьки, им на все наплевать… Начиналась сказка про белого бычка, Шура чувствовал это, понимал, что в голове путаница, разброд, и ни самому себе, ни тем более матери объяснить ничего не сможет… А раз не сможет, зачем начинать?
И Шура не отошел от окна, а продолжал молча водить пальцем по стеклу, выводя на запотевшей слегка поверхности букву «Ш». На вопрос матери он так и не ответил.
— Не знаю, — сказал Владислав Павлович, — мы тоже учились понемногу, тоже дружили и ссорились и боролись за справедливость. Но все это не превращалось в самоцель. Не переходило каких-то границ.
— Вот и плохо, — сказал Шура. — Значит, было не по-настоящему.
— Ну знаешь… Кто дал тебе право так говорить? Осуждать легче всего… — Шура молчал, и Владислав Павлович продолжил: — Возможно, оттого, что жили мы куда трудней и не могли позволить себе такую роскошь… Давать волю эмоциям по любому поводу. Ведь это, в сущности, только расслабляет… распускает. А у нас были определенные цели — учеба, будущая работа, полезность обществу. Вы же теперь…
— Не надо, папа, — сказал Шура. — Не надо о своем светлом прошлом. Перечитай Тургенева. «Отцы и дети». Или слушай передачу «Ровесники». Там про все есть.
Это нахальное предложение вызвало взрыв негодования Владислава Павловича, но Шура не отвечал. Не хотелось спорить, что-то доказывать, выслушивать; ему бы впору сейчас действительно разобраться в себе самом, понять, что с ним происходит, почему так: вроде ничего страшного не случилось, а чувство такое, будто все рушится и не от кого ждать помощи… Уж она-то, во всяком случае, пальцем не шевельнет, если с ним что-нибудь… Стоп! Выходит, он все же постоянно думает о ней — о Нинке?! Не хочет, а все равно думает… Так, что ли?.. И чтобы не отвечать даже себе самому, Шура заговорил.
— Мы решили, — сказал он, — попросить родителей написать, что они… в общем, в защиту Стеллы Максимовны.
— Кто это «мы»? — спросил Владислав Павлович.
— Ну я… Витя Белкин… другие.
— И очень хорошо, — сказала Инна Федоровна. — А то действительно измордуют человека ни за что ни про что. Обвинят бог знает в чем…
— Вы тоже напишите, — сказал Шура. — Прямо сейчас.
— Конечно, — сказала Инна Федоровна. — А как писать?
— Подожди, пожалуйста, — попросил Владислав Павлович. — Я немного не понимаю: что именно от нас требуется?
— Я же говорю, — объяснил Шура. — Надо написать, что она хороший учитель и руководитель кружка… Никого не спаивает, не портит, все это чушь, а наоборот…
— Куда? — спросил Владислав Павлович.
— Что «куда»?
— Куда мы должны представить этот ответственный документ?
— Разве не понимаешь? В школу, — ответила Инна Федоровна.
— Минуточку, — повторил Владислав Павлович. — Не надо делать из меня дебила. Такие вещи я еще в состоянии усвоить. Не могу понять другого: почему вдруг мы должны писать какие-то оправдательные бумаги, хотя никто нас не просит и человеку ничего явного не грозит… Погоди! — Это потому, что Шура хотел перебить его. — Это так же нелепо, как если бы я начал выдавать оправдательные документы людям, наступившим мне на ноги в троллейбусе: мол, хоть и наступили, а у себя на работе они очень уважаемые, грамоты имеют и так далее.
— Ты увлекся, — сказала Инна Федоровна. — Примеры твои здесь ни к чему.
— Нет, к чему! Нельзя безответственно раздавать свои мнения о людях, которых ты даже как следует не знаешь, только для того, чтобы прослыть добряком. Это бездумно, это нелогично в конце концов.
— Вот-вот! — крикнул Шура. — И Женька твой говорил о логике.
— Во-первых, он, к счастью, не мой, — сказал Владислав Павлович. — С меня достаточно такого фрукта, как ты. А во-вторых… Действительно, не все родители знают, чем вы там занимаетесь, какие стихи читаете, какие фильмы смотрите…
— Пожалуйста, — сказал Шура, — не хочешь, не надо. Только я никогда не думал, что ты…
— Я говорю не о себе. Но люди есть люди…
— У папы может быть свое мнение, Шура, — сказала Инна Федоровна. — Хватит об этом. Я напишу такую записку.
— Инна… — сказал Владислав Павлович.
— Я напишу, — повторила она.
— Ну что ж, — помолчав, произнес Владислав Павлович. — Мажьте меня черной краской, топчите, обвиняйте во всех грехах… А я, — повысил он голос, — я хочу сказать, что в своей жизни не сделал ничего бесчестного и могу прямо смотреть…
— Хорошо, хорошо, — сказала Инна Федоровна. — Смотри прямо. Только успокойся. Ты сам недавно говорил о вреде эмоций…
Этот вечер и последовавшая за ним ночь стали единственными свидетелями появления на свет нового Шуриного стихотворения. И если в прошлые, довольно далекие времена тематика и образный строй его стихов касались школьных дел или погоды — например:
А утром все проснулись,
И в школу все пошли
И сели за учебники
Учить параграфы…
Или:
Солнце, выйдя из-за тучи,
Осветило все вокруг,
Солнце в мире самый лучший
И полезнейший наш друг!..
…Но теперь в зрелые годы поэт начал, так сказать, копать значительно глубже. Его лирика становится философской.
Я не знаю, что мне делать,
Как мне жить в такой тоске,
Как мне быть с душою, с телом…
Замки строить на песке?
Нет, песка на свете много,
И строителей хватает,
Но…
Дальше этого «но» дело у Шуры не сдвинулось, но… и так уж он сказал немало, возможно, даже скинул часть груза с той самой души, с которой не знал, как ему поступить.
Только если и последовало душевное облегчение, то, к сожалению, ненадолго: следующий день принес новые неприятности.
Во второй его половине Шура и Витя решили обойти еще несколько квартир и собрать «защитные записки» в дополнение к тем, что у них были. Собственно, решил Шура, Витя же тащился за ним без особой охоты.
— Захотят, сами дадут, — говорил он. — Ходить еще к ним, просить, умолять. Неудобно.
— Жди, дадут. Потом догонят и еще дадут. Надо брать, а не ждать милостей…
И они отправились брать.
Витя был прав, дело оказалось не таким простым, чувствовали они себя неловко: не знали толком, что и как говорить, поскольку неизвестно — какие это родители: те, которые бучу подняли, или другие. А во-вторых, почти всюду интересовались, кто послал, а что на это ответишь?..
— Хватит, может? — спросил Витя после очередной неудачи. — Лучше еще раз к директору сходим.
С Шуры тоже было довольно, но его непреодолимо тянуло еще в один дом, еще в одну квартиру, что на втором этаже, а дверь обита темным потрескавшимся дерматином и на площадке такая мелкая желто-коричневая плитка. Шура так ни разу и не был за этой дверью, хотя часто хотелось шагнуть через порог, посмотреть, как она там живет. Ведь он и в доме-то видел ее, может, всего один-два раза — у Стеллы Максимовны. А так, если не считать школы, — только на улице, в кино. Еще в кафе-мороженом. Конечно, можно было давно напроситься в гости, но не станет же он, если сама не догадывается. А сейчас как раз случай подвернулся.
— Пойдем тут еще в одну квартиру, — сказал Шура очень утомленным и очень небрежным голосом. — И тогда точно все.
— Куда? — спросил Витя.
— Да недалеко. Вон, дом пятнадцать, там во двор и налево.
— К Четверикову, что ли? Так он ведь не в драмкружке.
— К какому еще Четверикову?! — Шура начал краснеть. — К Нинке зайдем. Копыловой… А? Давай для смеха.
— Ну разве что для смеха, — с присущей ему тонкостью заметил Витя. И уже совсем не тонко спросил: — Она тебе все еще?.. По-честному?
Шура ответил не сразу. Вопрос, несмотря на краткую форму, был достаточно серьезен. Шура колебался между двумя вариантами. Первый — искренним, когда говоришь не только для слушателя, но и для себя, когда выплескиваешь всю душу, все, чего, может, и себе самому не приходилось говорить. Вариант второй — натянуть на себя шлем небрежности, надеть кольчугу безразличия, да еще прихватить, возможно, щит грубости и не позабыть копье насмешливости.
И Шура предстал перед своим другом, облаченный во все эти нелегкие доспехи. И произнес изменившимся под их тяжестью голосом такие неприятно поразившие его самого слова:
— Ну да еще… Ничего и не было. Так просто. Детские игрушки. Почему лишний раз не поцеловаться! В нашем возрасте полезно.
Но у Вити было на этот счет принципиально противоположное мнение.
— Подумаешь, — сказал он. — По-моему, это чушь… Слюни, тьфу!
Шура мог бы убедительно, как он считал, возразить, но спорить не стал. Без Вити он ни за что не пошел бы к Нине, так что лучше его не раздражать…
— …Пришли, — сказал Шура. — Вот здесь.
Они стояли на втором этаже, перед старой, видавшей виды дверью. Витя при всей своей сметливости усмотрел в слове «здесь» только лишь указание места. Шура же ясно видел сквозь это слово, как и сквозь закрытую дверь, серые в крапинку загадочные глаза — не то серьезные, не то смешливые, видел очень близко, как под микроскопом, ресницы (странно как они растут!) и губы, тоже не то строгие, не то улыбающиеся чуть-чуть; а над верхней, вон там, кажется, родинка… а может, лихорадка…
— Звоню? — сказал Витя. Он надавил кнопку.
Звонок был не такой, как прежде, а с переборами, словно мелодия из старинного музыкального ящика. Сменили, значит. Дверь открыла полная женщина.
— Господи, — сказала она. — Опять?.. Да мы уже все отдали. Нет у нас больше.
— Мы не за макулатурой, — сказал Витя. — Мы с Ниной в одном классе… Извините, Нина здесь живет? Здравствуйте…
— Нина! — крикнула женщина. — К тебе ребята… Не знаю чего… Проходите, что стоите?! — Она ушла на кухню.
В переднюю вышла Нина.
— Ой, Шура! — сказала она. — Ты зачем?.. Ой, и Витька тоже. Кто вас послал?
Этот вопрос они слышали сегодня столько раз, так он им надоел, что Шура не выдержал.
— Почему обязательно «послал»? — надменно сказал он. — У нас своя голова привинчена. И ноги тоже, между прочим. Никто не посылал. Сами пришли… В гости. Чай пить с вареньем.
— Мы пообедали уже, — растерянно сказала Нина. — Заходите.
— Да нет, мы по делу, — сказал Витя. — По тому самому.
— По какому?
— Насчет драмкружка, — сказал Шура. — Вернее, насчет Стеллы Максимовны. Забыла разве? Быстро забываешь… Нужно вот что… — У него появились вдруг в голосе какие-то властные, хозяйские интонации, словно пришел он домой с работы, а хозяйка забыла что-то важное сделать, и вот он выговаривает ей, журит слегка: мол, что же ты, милочка, нехорошо, не одобряю… такие вещи помнить надо, в нашем доме уж так заведено…
Конечно, заговорил он так не намеренно, сам не замечая, скорей всего просто от смущения, и, может, еще потому, что очень уж хотелось показать Вите, что он тут почти свой.
Однако Нинина мать, которая вновь появилась из кухни, не оценила ни Витину безупречную вежливость, ни Шурины укоризненные, но вполне дружелюбные напоминания. Она сказала:
— А вы, молодые люди, в чужой-то монастырь со своим уставом не ходили бы. Без вас знаем, как поступать: У вас-то своих дочерей покамест нет.
— Почему? — возразил Шура. — Не по поводу дочерей, а по поводу всего остального. — Мы ни во что и не вмешиваемся. Просто хотим, чтобы восторжествовала справедливость.
Сказал и поглядел на Нину.
Как ждал он сейчас если не восхищения своим поступком и тем, как умеет красиво излагать, то хотя бы сочувствия в ее серых глазах! Но в них было только удивление и недоумение. Однако это не остановило его. Он должен добиться — и добьется, чтобы эта женщина поступила так, как он скажет, — по справедливости, и тогда Нина поглядит на него по-другому: открыто и одобряюще… Даже с любовью…
— Вы, наверно, не понимаете, — сказал Шура, — ведь Стелла Максимовна может уйти… Ее могут уволить.
— Могут, и хорошо, — сказала женщина. — Раз такие безобразия творит.
— Какие же безобразия? — спросил Витя. — Что собирались у нее? Что же здесь особенного…
— А то особенное, — сказала Нинина мать. — Если все толковые учителя да руководители будут устраивать такое, разве нам уследить? За детьми за нашими?
— Да что устраивать-то?! — сказал Шура. — Кто вам наболтал? Как вы можете так говорить?
— Могу! — крикнула мать Нины. — Голос не поднимай! Вы мне не указ! Сегодня рюмка, завтра две… Знаем мы… Видали. В этом самом доме… Главное дело, агитировать пришли.
— Никто вас не агитирует, — сказал Шура. — Только если совесть у вас…
— Хватит вам, — сказала Нина. — Витя, хватит. Скажи ему.
— Ты говоришь «хватит»! — закричал Шура. — А человека могут выгнать. Это правильно будет, да? Этого вы хотите?!
И он продолжал говорить: про клевету, про совесть — в общем, правильные все слова. Он позабыл уже, как ему нужен ободряющий Нинин взгляд, сейчас он видел в ней лишь противника, объединившегося с подобным себе.
— Не шуми здесь! — прикрикнула Нинина мать. — Не у себя дома. Скандалов не разводи… Это что же, — обратилась она к Нине, — все у вас в классе такие? В чужой дом лезут, порядки свои наводят…
— Не все, — сказала Нина и взглянула на Шуру.
Отвращение… отвращение прочел он в ее серых глазах!
— Идите уже, ладно, — спокойней сказала Нинина мать. — Защитники нашлись. Похлебайте с наше…
— Если вам лично было плохо, — вежливо сказал Витя, — значит, и другим должно быть плохо? Извините, это неправильно…
Никто ему не ответил, а Нина так вообще с ними не попрощалась. И они ушли. И долго шли молча. И хотя Шура чувствовал себя кругом правым, это не приносило успокоения.
Последующая часть субботы и воскресенье не помогли ему определить линию поведения с Ниной, и даже первые два урока в понедельник он еще продолжал вырабатывать тактику. Но перед третьим уроком Нина сама смешала все его карты и нарушила все боевые и тыловые порядки, заявив, что не хочет больше с ним разговаривать и вообще иметь дело.
Это произошло, когда они, повинуясь непреложным законам школьного коловращения, нос к носу столкнулись в коридорном водовороте, столкнулись, чтобы вскоре вновь разойтись, и теперь, может быть, навсегда.
— Почему? — спросил Шура. — Что такого случилось?
— Ничего такого. Всегда себя считаешь умней всех. Со своим Витей.
— При чем тут это? — миролюбиво сказал Шура. — Мы же только хотели объяснить.
— Пришли, — не слушая его, говорила Нина. — Заявились как к себе домой. «Надо сделать то… надо это…» Кто вас просил? Не знаете ничего и не лезьте!
— Не знаем, так скажи!
— Нечего говорить. Всегда ты прав! Самый умный, самый справедливый.
— А ты за свою мамочку заступилась. Никто ее не обижал.
— Не смей! — крикнула Нина. — Ты не понимаешь… Какой противный! Никогда не буду разговаривать! Маленький, а настырный…
— Ну и не надо, — Шура и разозлился, и обиделся: Нет, при чем тут его рост?..
И они разошлись. Их подхватили разные потоки — закрутили, завертели, понесли. А на том месте, где только что стояли эти двое, уже сменилось пять, шесть, семь кандидатов в счастливцы и несчастливцы, в удачники и неудачники, честные и не слишком честные…
Эти дни стали особенно трудными для Шуры. Образовалась пустота, в которую хлынули, вольно или невольно, обрывки воспоминаний о событиях последних дней и недель; они вырастали в холмы обид, в горы претензий… И выводы, которые следовали за ними, были малоутешительны.
Сводились они, коротко, к следующему: с Ниной поссорились насовсем; между ним и Женькой пробежала такая огромная кошка, что дружбе уже не бывать; в школе, из-за всех этих историй с учителями, с директором, из-за выступлений в защиту Стеллы Максимовны, ему теперь плохо, неуютно; дома тоже не лучше: родители недовольны, с отцом говорить трудно, с матерью не хочется; Стеллу Максимовну не реабилитировали — пороха не хватило; чем все кончится — неизвестно; отметки — хуже некуда, исправлять неохота, тошно, руки не подымаются… Вот он, значит, таков баланс — сальдо, бульдо и прочее… Тут и думай, что делать и как быть…
И Шура думал. Даже мыслил. А еще вспоминал все, что слышал, видел или читал о подобных случаях, и пытался из ряда разрозненных явлений вывести правило, закон. Закон для себя. В котором было бы ясно сказано, как ему быть и что делать.
Конечно, такого закона он не вывел. Далеко не каждому такое удается. Зато почти убедил себя, что нечего цепляться за школу, за дом. Шли же люди работать — и в пятнадцать лет, и пораньше. Или уезжали куда глаза глядят, где все другое: дома, деревья, ребята. И девчонки…
А время шло… Уже больше недели Шура и Нина не разговаривали. Даже не смотрели друг на друга. И, в общем, ничего страшного, говорил он себе, жить можно. Наверное, так даже лучше. Не надо то и дело глядеть на нее, замечать все изменения лица. Не надо выдумывать предлог, чтобы взять за руку, положить руку на плечо, коснуться волос. Не надо обмениваться ничего не значащими словами о каких-то там задачках, о погоде, о всякой ерунде; волноваться, пойдет ли в кино и докуда сможет он потом проводить ее. И не надо чего-то ожидать, что может произойти и даже как-то происходило, возле двери, обитой дерматином… Или здесь, в классе… Не надо всего этого! Как говорится: что-то там с воза — кобыле легче!..
Если б еще Нина вообще перешла в другой класс или в другую школу! Или, может, ему перейти? Не дожидаясь, пока переведут? А что? Кому он тут нужен? С Витькой они и так смогут видеться, а остальным на него — тьфу!.. Женьке, и Нине, и всем… Был Шура, и нет Шуры…
Так он себя уговаривал, растравлял, подзуживал, а сам далеко не безразличным взглядом следил за тем, как Нина все больше с Котькой Астаховым… То по спине его стукнет, толкнет, то волосы взлохматит, а то говорит о чем-то и глядит, глядит серыми, в темных крапинках глазами. Как будто зарисовать хочет. А там и рисовать-то нечего. Так только — ростом большой и в баскет лучше всех играет.
И один раз, в коридоре, возле дверей класса, когда Нина особенно долго и внимательно, как показалось Шуре, смотрела Котьке в глаза, Шура не выдержал.
— Смотри, смотри, — сказал он, остановившись рядом. — Глаза сломаешь.
Он и сам не понимал потом, почему сморозил такую глупость — неужели поумней что-нибудь не мог придумать?! Но слово, как известно, не воробей, и вылетело оно именно такое.
— И сломаю, если надо. Тебе какое дело? — ответила Нина.
На этом все бы, наверно, и кончилось, если бы Котька добродушно не произнес:
— Чего ты, Карганов, как с цепи сорвался? Ко всем лезешь, всех задеваешь. Что ты психуешь, честное слово? Маленький, что ли?
Возможно, именно этот благожелательный тон, а также невольный намек на его рост, вызвал у Шуры такую злость. Его еще жалеют, видите ли! Опекают… Ну да, он же ростом не вышел, и вообще придурок!..
— Ты! — закричал он, уже не помня себя от ярости. — Останкинская башня! Думаешь, вымахал с версту, так нормальный, а все другие психи? Неизвестно, кто больше…
И чтобы не видеть их и не слышать, Шура ринулся в класс, а по пути оттолкнул Котьку от двери. Но Шура не знал, к сожалению, что для Котьки все словесные оскорбления — малиновый сироп по сравнению с оскорблением даже самым незначительным действием. Поэтому Котька тут же ловко повернулся, схватил Шуру, оттащил от двери и угрожающе сказал:
— Что толкаешься?
— А чего? — сказал Шура. — Не разрешается?.. Может, ударить хочешь? Ну, ударь!
— Я мелюзгу не трогаю, — сказал Котька и отвернулся.
Такого Шура выдержать уже совсем не мог. Сейчас он не видел ничего: ни удивленно-жалостливых глаз Нины, ни собравшейся толпы любопытных, ни дежурного учителя, проходящего где-то в опасной близости.
— Смотря какая мелюзга! — закричал он, не отдавая отчета, что кричит. — Мелюзга разная бывает! А ты…
И после этого весьма невнятного заявления бросился на Котьку. Но ничего не произошло. Тот схватил его за руки и удержал. Несколько раз бросался Шура на Котьку, и несколько раз тот его удерживал под одобрительные крики зрителей. Но вот Шуре удалось как-то вывернуться из железных клещей ленивого соперника, и левой рукой он ухитрился попасть Котьке по скуле. И тогда Котька схватил Шуру за отвороты куртки, притянул к себе, а затем оттолкнул так, что тот отлетел к окну и там упал возле батареи. Он больно ударился головой, и появился большой желвак, но в ту минуту. Шура ничего не чувствовал. Ничего, кроме унижения.
Над ним наклонились ребята, что-то говорили, хотели поднять — он не отвечал… А это еще кто?! Зачем она тоже нагнулась и смотрит, в глазах жалость и, конечно, презрение, а губы шевелятся и что-то говорят… утешительное.
— Бедненький, — услышал он, — очень больно, да?
Много раз потом, вспоминая эту глупую драку, он думал и не мог понять: как произнесла Нина эти слова — с иронией или серьезно… Этого он никогда так и не узнал.
А в тот раз, в коридоре, он потом поднялся, прошел в туалет и там подставил голову под кран и плакал. Он продолжал смачивать голову и плакать и после звонка. На урок не пошел. И вообще отправился домой.
А недели через три уехал из города.
Часть II«РЕПОРТАЖИ»
Итак, Шура уехал. И впервые в жизни стал вести дневниковые записи, часть из которых превратилась в письма к Вите Белкину или в «репортажи» — как он сам их называл по-журналистски.
Глава IXНЕСКОЛЬКО РЕПОРТАЖЕЙ
1
Салам, Витька!
Ты летал когда-нибудь пять часов подряд? А я летал: Москва — Душанбе. Кстати, «Душанбе» — значит «понедельник»…
А ты жил когда-нибудь в гостинице «Душанбе»? А я живу.
Когда мы прилетели и вошли в гостиницу — первое, что я услыхал, был сверчок. Он трещал на весь вестибюль — громче, чем приезжие у окошка администратора. Сначала я думал: работает какая-нибудь машина.
А над дверями гостиницы надпись: «Хуш омадед». Я подумал, что название, но Глеб Юрьевич объяснил, оно означает «Добро пожаловать!». Потом я почти везде замечал такие слова. Восточное гостеприимство — ничего не скажешь!
Чтобы пополнить твое образование, могу сообщить, что в Таджикистане девяносто три процента территории — горы и что в году здесь бывает до 10 тысяч землетрясений (к счастью, несильных); а еще — девчонки тут заплетают тридцать три косицы, а майнашки — это такие местные попугайчики, похожие на небольших голубей, и они могут выучить ровно пятьдесят слов. Я, правда, ни одного от них пока не слышал. Зато от Глеба Юрьевича много уже чего услышал и узнал.
Тебе, конечно, интересно, какой он? Мировой дядька! Даже до сих пор не верю, что все так получилось. Никогда не предполагал, что «Сядь и подумай», Ольга Семеновна то есть, возьмет да поможет в таком деле. Ведь, помнишь, когда я перестал ходить в школу, она меня вызвала и начала опять, как всегда; ты да мы, да не должен, да должен… А мне обрыдло все это, я и выложил ей правду-матку. Не всю, конечно, но все-таки… Сказал, что учиться не хочу… ну, не могу… что мне плохо — вот здесь… И показал — знаешь, как врачу показывают, где болит… Говорил, хочу работать, мне ведь скоро шестнадцать — теперь люди раньше взрослеют… И что все равно эту четверть не вытяну, лучше даже уехать куда-нибудь в экспедицию — с геологами, с археологами или еще куда… Коллектором, например: камни собирать…
Потом она с родителями говорила, но я им твердо заявил: хочу работать и быть самостоятельным. Хватит с меня — сто учителей, родители, вожатые. Все за ручку водят. Пойду на работу, буду знать одного начальника. Отец и доказывал, и кричал, и так пробовал — по-хорошему, а я — свое. И главное — учебу забросил… Ну, ты знаешь, в общем. И вот тут Ольга Семеновна меня окончательно удивила: говорит, если так далеко зашло, то у нее знакомый один есть — Крушин Глеб Юрьевич. Журналист. Он как раз едет в длительную командировку — материалы для своих очерков собирать. Всегда один ездил, а сейчас несчастье такое у него случилось — пальцы руки плохо действуют: после фронтовой контузии. Так уже бывало несколько раз, потом проходило. Ну и, может, ему нужен будет помощник. Секретарь, в общем… Так что я теперь личный секретарь, понял?..
Хочешь знать, что я делаю? У меня блокнот — большущий такой. Я его в папке ношу: специально для блокнота купил. И я туда записываю, что мне Глеб Юрьевич говорит. Или когда он с кем-нибудь беседует тоже. А после, обещал, я и сам туда смогу писать — чего мне хочется. То есть что покажется интересным — ну, там, важным, смешным, хорошим, плохим или еще каким. Думаешь, легко? Я тоже так сначала думал…
…Начал писать это письмо, а потом отложил. Потому что понял: писать пока не о чем. Но зато теперь уже могу продолжить.
Мы много ходим с Глебом Юрьевичем по городу. Он ходок знатный, вот только рука плохо действует. И как интересно: поднять там что-нибудь или вилку держать может, а писать — почти нет. Так, каракули какие-то.
Чаще всего бываем в школах. Глеб Юрьевич с учителями разговаривает, сидит на уроках, на совещаниях разных, а потом, вечером, диктует мне, что записать. Иногда и во время беседы просит записывать. Эх, плохо, что стенографии мы не знаем!.. Пробовал я для скорости без гласных обходиться, как в арабском языке — только потом сам ничего разобрать не мог, что накорябал. На уроках я, конечно, не сижу или на совещании, а болтаюсь в это время по школе или в буфет иду. Чудно́ как-то сначала было: ноги сами так и тянут войти в класс, за парту усесться. И в коридоре тоже странно: отчего-то совсем нет знакомых лиц — тебя, Женьки, еще кое-кого… (Не думай, все уже прошло и даже быльем поросло. Во всяком случае, туманом покрылось.) По правде говоря, я очень заскучал по нашей школе, подумал, может, Ольга Семеновна специально подсунула мне такое дело, чтобы постоянно школу видеть и не забывать про нее.
Я пишу, наверно, не очень внятно, да? От одного к другому кидаюсь. Это потому, что мыслей разных много, обо всем думаешь, вспоминаешь. А что выбрать — не знаю. Вот так и поймешь, какое это нелегкое дело быть настоящим журналистом или писателем…
А теперь самое интересное. Про то, что случилось тут… Видишь, у меня прямо почти как в настоящем детективе: сначала то да се, пролог, вступление, экспозиция… как там еще… А потом — хлоп! — и быка за рога. Только убийства не будет, не жди, хотя вполне могло быть. Я не шучу… Слушай.
В тот день мы поздно засиделись в кабинете директора. (Во как! Дожил: сижу у директора, и никто меня не драит!)
Школа эта на самой окраине, здесь даже не дома, а кибитки. Не думай, что это телега такая, ха-ха! Это тоже жилье, но вроде мазанки, из глины. А вокруг дувал идет — забор глиняный.
Уже темно было, когда я вышел на улицу, и дождь моросил. За мною шла Галина Ивановна, директор, а Глеб Юрьевич и другие задержались чего-то. Я уж до ворот дошел — там аллейка такая, и повернулся поглядеть, где они все, как вдруг вижу: из кустов кто-то шагнул к Галине Ивановне. Здоровенный такой парень.
— Здрасьте, — говорит и к кепочке прикоснулся. — Наше вам с кисточкой. Не узнаете?
Сначала я испугался, но потом подумал: знакомый какой-то, значит, ничего. Только пьяный, верно.
— Постой, постой, — сказала Галина Ивановна. — Терехин, да? Вернулся?
— Вашими заботами, — говорит парень. — Век за вас бога молить буду. Удружили… Спасибочки…
— Не я тебе удружила, сам себе удружил. Я, что ли, людей без ножа грабила? Да что вспоминать, дело прошлое.
— А у меня сейчас и ножичек есть, — говорит парень. И действительно вытаскивает нож, я увидел, как блестит.
Ой, подумал я, как быть? Что делать?! Но, честное слово, подошел на несколько шагов ближе. Только они на меня внимания не обратили: стоят глядят друг на дружку, словно играют в кто кого переглядит.
— Очень просто и вдарю, — хрипло сказал парень. — А что?
Молчание.
— Ударь, — говорит потом Галина Ивановна. — Ударь. И будешь остаток жизни по тюрьмам сидеть…
Опять молчание. Я и не заметил или не понял, когда в этой темноте, под тусклым светом уличного фонаря, наступил перелом. Но он наступил, потому что я услыхал, как Галина Ивановна сказала:
— Вот что, Николай, будем считать, разговора у нас не было. Ты меня не видел, я тебя не слышала. Идет? Только при одном условии. Пойди сейчас проспись, потом задумайся кое о чем, а завтра в пять вечера приходи в школу. Мы ребят соберем, про себя немного расскажешь, ладно? А теперь иди… Шура, — обратилась она ко мне, словно только что увидела, — чего это наши там задержались?
Конечно, Глеб Юрьевич пришел на другой день в эту школу к пяти часам. И его личный секретарь, то есть я, тоже. Мы толклись в учительской, потом я вышел оттуда.
И вот в коридоре ко мне подходит какой-то пацан и спрашивает:
— Ты, что ли, с этим писателем-журналистом приехал?
— Я, — говорю, — с писателем-журналистом. А чего?
— Да так, — отвечает, — интересно. А ты его сын?
— Я его помощник, — говорю, — понял? Первый заместитель и правая рука. А также мозговой центр и начальник ЭВМ.
А мальчишка дальше мне интервью устраивает.
— Вы, — спрашивает, — в газету потом писать будете?
— Обязательно, — говорю. — Как же иначе? В газеты, в журналы, в книги. Во все места. Даже в стенную печать.
— Про нас? — опять спрашивает мальчишка.
Да чего он пристал?!
— Про вас, про вас, — говорю. — Конечно, а про кого же? И про тебя, если надо, и про того, кто сегодня выступать будет. Ты его знаешь?
— А ты? — вдруг спросил он.
Мне бы похлопать его по плечу да и уйти, помахивая папочкой, а я в откровенность ударился:
— Как же, — говорю, — видел вчера в одном темном месте, знакомы малость.
— Около школы, да? — быстро спросил мальчишка.
Мне бы, дубине, сообразить хоть немножко, а я хвост распушил и токую, как глухарь.
— Да, — отвечаю, — около школы. Правда, он меня, может, и не видел, зато я его очень хорошо видел и слышал. И ножичек тоже заприметил…
Ну и так далее. И все это таким тоном, как прокурор или следователь по особо важным делам. Но паренек, вижу, слушать меня перестал: то ли думает о чем-то своем, то ли скучно ему. А потом говорит:
— Пойдем, что-то интересное покажу! Вот про чего в газету написать, это да… На всю страну… Мы сами сделали…
— Далеко? — спрашиваю.
— Да нет, здесь на первом этаже. Вернее, в подвале, но там светло, не бойся.
— Я и не боюсь. С чего ты взял? Идем, только недолго, а то скоро начнется.
— Недолго, — говорит. — Две минуты.
И мы двинулись — какими-то лестницами, переходами, потом, правда, в подвал спустились. Школа у них не такая, как наша: так что я ничего не понимал, шел за ним, как ребенок. А в подвале трубы везде: котельная, наверно, рядом, и еще закутки какие-то, прямо как тюремные камеры. И свет тусклый, словно его и нет.
— Ну что ты мне показать хочешь? — спрашиваю. — Давай скорей! — А у самого уже немного душа в пятки уходит: больно обстановка зловещая. — Чего тут? — опять говорю. — Небось мастерская какая-нибудь? Ракету сами соорудили? Или вычислительную машину?
— Ага, машину, — говорит. — Вот сюда… Заходи… Заходи же.
Он дважды повторил приглашение, потому что я увидел перед собой совершенно пустую комнату и невольно остановился в дверях. Но потом шагнул через порог, и паренек вслед за мной…
— Здесь… вот, видишь… вот… — забормотал он что-то невнятное и вдруг попятился, выскочил за дверь, и я услышал, как щелкнула задвижка.
— Ты чего? — спросил я, ни о чем еще не догадываясь. — Эй! Как тебя зовут? Куда ты пропал?
Ответ раздался не сразу. Я успел уже бессмысленно оглядеться, увидеть совсем маленькое окошко, какие-то не то козлы, не то верстак, свисающую с потолка лампочку. И в это время до меня донесся его голос, измененный толстой дверной преградой, и потому неузнаваемый.
— Ты… слушай… скажи… Правда, писать о нем будете? В газету… О Николае… Скажи… Его ведь засудят опять… Не надо… А ножик у него так… перочинный… Я видел… знаю…
— Ты что, сдурел? — сказал я, когда немного пришел в себя. — Ты меня для этого сюда привел? Чтобы спросить?
— Ага, для этого, — ответил он.
— Зачем же сам ушел?
— А я тебя запер.
Вон оно что! Значит, я вроде заложника. Мне стало смешно, а потом не очень, потому что подумал: может, это все от Николая идет… Что, если он со своими дружками сюда заявится? Еще, чего доброго, бить станут! Пытать. Голодом морить…
Я подошел к двери, рванул ее, ударил ногой.
— Открой! — сказал я. — Слышишь? А то хуже будет! Вы что, в одной шайке?
Эх, не надо было мне сейчас все это говорить, да уж вырвалось!
— А будете писать? — снова спросил он.
— Послушай, — сказал я, — с чего ты взял? Никто ведь и не собирался.
— А сам говорил?.. В газеты, в журналы…
— Мало ли что говорил! И потом ведь не я пишу…
— Ну, этот, твой писатель… будет?
— Ничего он не будет! — закричал я. — Он и не хотел!
— А сам сказал, — повторил паренек.
Действительно, я это сказал. Не далее как минут пять назад. А слово, как известно, средство общения… Но ведь это все болтовня, я же просто так придумал. Для солидности… Как ему, чудаку, втолковать? Ведь и правда сгноят меня здесь. Очень просто… Или еще чего похуже…
— Слушай, — сказал я. — Неужели не понимаешь, я шутил?! В шутку говорил, ясно? И писатель писать не будет. Он книги только пишет, а не в газету. Толстые книжки… С картинками… А я вообще ничего не пишу. Одни письма. Понял?
— А как докажешь?
Черт! Как я ему должен доказывать?
— Слово даю, — сказал я. — Хочешь, пойдем к писателю, спросим. Он врать не будет. Зачем ему?.. Он на войне контужен, — добавил я для чего-то.
После этого наступило молчание: паренек думал. А мне и страшно уже не было — все так нелепо. Как в кинофильме каком-нибудь.
— Ладно, — сказал он. — Только не обмани смотри… Открываю.
Я услышал, как звякнула щеколда, и поторопился толкнуть дверь, чтобы он еще не передумал, чего доброго. Но его уже нигде не было.
— …Прямо иди, вторая дверь направо, потом наверх, — раздался откуда-то из темноты его затихающий голос.
Найти оказалось не так легко. Я уже начал думать, что эта проклятая шайка решила все равно меня замуровать — не в чулане, так просто в подвале, откуда нет выхода, — как вдруг наткнулся на маленькую дверь, толкнул ее и оказался во дворе.
Это был школьный двор — в углу чернели угольные кучи, валялись поломанные парты, половинки глобуса… Я обогнул здание и вошел в школу с главного подъезда. Когда поднялся на третий этаж в зал, Николай Терехин уже закруглялся.
— …Напоследок, братва, то есть ребята, — говорил он, — никому не присоветую туда попадать. На тот курорт. Всем закажу. Не приведи бог или кто там вместо него… Лучше жить честно да скудно, чем как сыр в масле и от страха трястись… Вот такая картина… И еще хочу сказать про братана моего двоюродного Леху. Он у вас тут учится. Доведут его, говорю вам, ихние соседи до плохого. Попомните мое слово. До колонии или похуже чего… Он, понимаешь, за мать вступается, заели ее совсем, а они в милицию идут, в школу… Паренек он горячий, справедливый.
Я слушал, в общем, вполуха, потому что искал Глеба Юрьевича, а потом подсел к нему.
— Где пропадал? — шепотом спросил он.
Но я не стал рассказывать подробно.
— Так, живот болел, — ответил я.
— А теперь прошел?
— Ага…
2
В тот вечер, когда вернулись в гостиницу и пили в номере зеленый чай с мятными пряниками, Глеб Юрьевич рассказал мне все, что узнал со слов самого Николая Терехина, и потом попросил коротко записать.
Вот какая была там история.
Николай этот учился раньше в школе у Галины Ивановны, потом в ПТУ пошел, а после работать стал в автосервисе слесарем. Работал, как все, и брал с клиентов, как все. Не сразу, конечно, но быстро научился. Ума для этого большого не надо. А вскоре и похуже делами занялся: ставил на машины старые запасные части вместо новых, а новые выносил и «толкал» на сторону втридорога. Потом с кладовщиком делился. Целая группа их там этим бизнесом занималась. И всякими другими делами вроде этих.
Как вдруг случилось почти чудо! Николая от всего этого воротить стало, и он решил «завязать». Почему все-таки? Этого он точно объяснить не мог, но толчком послужил вроде бы один случай.
Входит как-то Николай в помещение, где сидит их приемщик Махмуд, и видит такую сцену. Махмуд, как обычно, лениво, еле губы раздвигая, втолковывает какому-то видному из себя мужчине, что сделать ничего нельзя: крестовин нет, тормозных колодок нет, свечей и тех нет. Мужчина просит, умоляет, говорит, что проездом здесь; руки к груди прикладывает, как будто романс чувствительный поет со сцены… И потом он вдруг заплакал. Крупный такой, загорелый седой мужчина — и плачет, как беспомощный ребенок. Прямо истерика вроде. А после стал выкрикивать злые слова, и тогда Махмуд спокойненько так обратился к другим клиентам и предложил свидетелями быть, как его тут оскорбляют, мешают работать. И все согласились… А мужчина плакал…
Вот тогда в Николае что-то перевернулось. Он-то ведь знал, что есть у них и крестовины, и колодки, даже распределительные валы. О свечах и говорить нечего… Этот плачущий, беспомощный мужчина, который что-то кричал визгливым, не своим голосом — пусть он и слабонервный какой-то, долго еще торчал перед глазами Николая.
И он сказал кладовщику и другим, что не хочет больше заниматься этими делами. Отрезано. С концами…
Приятели поудивлялись, поуговаривали, отругали его на всю катушку — и отлипли. А вскоре очередная проверка у них на станции была, ревизия, другими словами. Проверяли склад, отчетность — как обычно, и вдруг подходят к нему двое, просят шкафчик открыть, куда он одежу вешает, ну и там сумку свою кладет, «Адидас»…
— Пожалуйста, — говорит Николай. — Если, конечно, имеете право.
— Имеем, — отвечают ему. И книжечки свои красные под нос суют.
Отпирает он шкаф, раз такое дело, а эти двое прямо кидаются туда, друг дружку чуть не отталкивают. Один к куртке его надувной руки протянул, другой сразу в сумку полез.
«Ничего себе работенка у них», — подумал Николай.
Только успел подумать, как в руках у одного крестовину видит, а другой из его сумки новенький распредвал достает. Прямо как иллюзионисты в цирке.
— Откуда это у вас? — спрашивают.
А он онемел, слова сказать не может. Правда, откуда?
— Не знаю, — говорит, — не мое это.
— Конечно, не твое, — говорят. — Откуда взял?
А он и не сообразит, что отвечать. Можно было, конечно, ляпнуть, что купил на черном рынке или знакомые принесли, но он ничего такого в тот момент не сообразил, а продолжал твердить, что не его и не знает;..
— Должны вас задержать для дачи показаний, — говорит один из проверяющих.
А в это время кладовщик идет мимо. Поглядел на Николая, ничего не сказал, только вроде бы ухмыльнулся так, слегка. И тут Николаю словно в голову ударило: все понял!
— Гад! — закричал он и бросился на кладовщика. — Вот ты как!
Прежде чем успели его схватить, он хорошо врезал кладовщику — нос ему проломил, повредил челюсть…
Вот, собственно, и все. Судили его и за то, и за драку. Насчет запчастей доказать, конечно, не могли, но он-то знал, что вообще кругом виноват, хотя в тот раз был ни при чем: просто отомстить ему дружки решили. А за нанесение побоев, да еще во время работы, получил он два года по 206-й статье. Галина Ивановна на том суде народным заседателем была.
Защитник ему плохой попался — вялый какой-то, ни в чем не помог. Сам же он своих прав не знал. Это теперь по телевизору и в газетах про них без конца рассказывают. Правда, скостили ему потом за хорошую работу полгода, но все равно хлебнул, вовек не забудет, как с руками за спиной ходить… А сейчас шофером работает, баранку крутит… Хватит с него «бешеных» денег…
3
В одной из школ мы бывали особенно часто. Как на работу ходили. А по вечерам Глеб Юрьевич диктовал мне. Обычно я не особенно обращал внимание на то, что записываю. Ну, пишу и пишу. Меня ведь за это вон куда привезли. Но в тот раз просто интересно стало: такого и правда нигде нет. Как в сказке!
Вот какие вещи я тогда записывал под диктовку. Послушай! «…Родительских собраний, к каким мы привыкли, в этой школе нет. Директор и представить себе не может, чтобы об успехах или недостатках учеников могли говорить вслух, при всех… Чтобы на них кричали, грозили…
Он считает, что недопустимо обсуждать в коллективе:
предосудительное поведение ученика, если причиной являются явные или скрытые ненормальности в семье… или душевный надлом… (понятно тебе?!), а также поведение или отдельные поступки, которые были протестом против грубости, произвола или кого-либо из взрослых, в том числе педагогов… (ясно?!)
А также проступки, объяснение которых требует рассказа о глубоко личных отношениях ученика со своим другом… (Слушайте, слушайте! — как говорят, кажется, в английском парламенте… А я что всегда говорил, а, Витька?!)
Возникает вопрос, что же следует, что допустимо разбирать в коллективе?
— Ничего… — говорит директор.
Понял, старик?!
Даже не знаю, может ли такое быть!.. Глазел я на учеников этой школы и думал: возможно, они другие какие-нибудь? С крылышками? Да нет, точно такие, как мы — так же по коридорам носятся, портфелями дерутся… Неужели на них никогда не орут?!.
Интересно, а как у нас в школе? Получилось у Алексея Евгеньевича, как он хотел? Согнул учителей в дугу?.. Но, главное, напиши, как у Стеллы Максимовны?
Когда я уезжал, она мне рассказала о своем последнем разговоре с директором. Он чуть расписку с нее не требовал — что будет его поддерживать. Она говорила, не так ей обидно из-за него: человек новый, хочет многое изменить — не знает, как… А вот что родители на нее катят — от этого правда работать не хочется.
Неужели она ушла из школы?..
…Время летит быстро, недавно Глеб Юрьевич спрашивает:
— Тебе, наверно, поднадоело со мной? И писанина вся эта?
— Нет, почему, — вежливо отвечаю я.
— Ничего, — говорит он, — потерпи уж. Вот рука пройдет, отправлю тебя домой. Нагулялся небось?
А я и не соображу, что по-настоящему ответить. Не знаю, как там будет, если приеду. Ведь не нарочно я заварил всю эту муру. Ты понимаешь, Витька?.. Не оттого, что вдруг учиться надоело или все кругом действительно такие плохие стали… Тут что-то другое. Еще пока не могу объяснить точно что… А может, никогда не смогу…
Странное у меня какое-то все время чувство, Витя… Как будто не со мной происходит… Как будто не я, а другой какой-то Шура взял и уехал черт знает куда, где ни одного знакомого лица, и природа другая, и дома, и даже собаки не такие… А настоящий Шура, то есть я, остался там, где ты, Нина, родители… Сообщи мне, пожалуйста, есть я там, где вы все, или нет… Хотя, с другой стороны, я часто вижу всех вас тут, где я сейчас… Разговариваю с вами… В общем, как видишь, запутался я немного, да и время позднее, лягу-ка я спать… Ящерица, которая бегает по стенке над моей постелью, уснула уже, не шуршит. Я ее назвал Яша… Спокойной ночи…
Глава XПИСЬМО ВИТИ БЕЛКИНА
Дорогой Шурка!
Давно от тебя ни слуху ни духу. Что же ты замолчал? Нехорошо-о!
У нас уже весна. Солнце, соки, воды и пробивающаяся травка. С весной пришло настоящее, которого никогда не было, веселье. Раньше было оно какое-то мелкое, а сейчас совсем другое. Интересно, замечал ты это или нет?
А может, дело не в весне, а в том, что я вдруг заметил, какая Соня Шувалова интересная. Как человек и как девушка… Да-да, что особенного, я, наверно, в нее того… Это естественно, а что естественно, то не безобразно, друг мой, как говорит наш биолог…
Я даже написал стихотворение, в котором стою, глядя на ее окно, и мечтаю. Конец мне нравится, хотя он, наверно, совсем из другой оперы. Если хочешь, то вот он:
Я стою. Прохожие шмыгают
И авто, рассвечены, мчат.
Ты теперь, как в давно прочитанной книге,
Позабытая, но милая мечта…
Почему так получается в стихах? Хочешь написать одно, а выходит другое. Ответь, ты ведь специалист.
В школе у нас какая-то «напряженка», хотя перемены чувствуются. В чем именно, точно не скажешь, но в воздухе пахнет чем-то новым. А самое новое — завуч Антонина Романовна ушла из школы. Говорят, на пенсию. И знаешь, кому предлагали ее место? Стелле Максимовне! Только она отказалась — из-за больного мужа, из-за Слона.
Драмкружок Стелла Максимовна ведет по-прежнему. Там полный порядок и идиллия. Остались только завзятые театралы вроде Женьки. Ставят «Бориса Годунова», сцену в корчме и у фонтана. Марину Мнишек будет играть Ира Каменец из девятого «А». Она ничего, помнишь ее? Смотрится… Я сказал, чтобы считали меня нестроевым, но в запасе первой очереди. Неохота выступать, устал от аплодисментов.
Кстати, о Женьке. Мы с ним почти не разговаривали. Так — «здравствуй», «привет», «пока», хотя и не ссорились. Вообще, после твоего отъезда наша четверка как-то распалась. Андрей тоже отошел, или стал другим, не пойму. Может, ты был тем цементом (или, на худой конец, замазкой), который скреплял нас. А, Шурка?.. Или вообще дружба была некрепкая — один толчок, и то не очень сильный, — и она рассыпалась… Жалко…
Про Нину я тебе уже писал. Да и про остальных тоже. Она все с Котькой — на каток, на стадион, к Таньке Скворцовой. У которой предки уехали. Похудела, тихая какая-то стала. Он ей ни на кого глядеть не разрешает. Говорят, даже бьет. Но я не верю.
А как ты? Продолжаешь сбрасывать кожу?
Как змей на сброшенную кожу,
Гляжу на то, чем прежде был.
Это я у Брюсова вычитал. А от себя вот что добавлю: нужно, как очковая змея, сменить и кожу, и очки. И чтоб новые очки показывали все, как на самом деле — не в рыжем, не в розовом и не в черном. А новая кожа чтоб не была чересчур нежной. Но и толстая тоже ни к чему — зачем нам она?! Вот такие дела.
Пиши чаще. Письма твои довольно интересные. Даже очень. Я кое-что прочел из них Соне. Не все, конечно, не пугайся. Надеюсь, ты не против. Соня говорит, у тебя определенно есть литературные задатки. Так что, валяй развивай, не останавливайся на достигнутом.
Будь, пожалуйста, здоров и приезжай скорей.
Твой Витька.
Постскриптум. Соня передает привет!
Глава XIИ ОПЯТЬ — ШУРИНЫ РЕПОРТАЖИ
1
Витька!
Случилось несчастье! Это я пишу уже, знаешь, откуда? С вершин Памира. Мы сейчас в городе Хороге. Только я-то на самом деле в городе, а вот Глеб Юрьевич в больнице. Довела проклятая контузия. Такие у него головные боли начались, даже сознание терял. Я сначала так перепугался: не знал, что делать, за кем бежать. Мы тогда еще в гостинице жили, на берегу Гунта, а как раз за рекой — пик Дзержинского высотою в целых три километра. Прямо рукой подать! Да чего удивляться — сам Хорог тоже на высоте больше двух тысяч метров. Это ведь Памир, не что-нибудь.
Когда сюда летели на Ан-25, ох, и насмотрелся я этих гор! На всю жизнь, наверно. Снежные и серо-коричневые, гладкие и складчатые, острые и тупые, в зазубринах, в трещинах, в швах — какие хочешь. Целый город гор! Как будто я в кабинете географии над макетом горного массива наклонился… И реки тоже видны, ручьи, притоки: мы невысоко летели, и тумана совсем не было. Потом большая река показалась — Пяндж, над ней так и шли. Но перед самым Хорогом, когда уже снижаться стали, нужно было ущельем пройти. Мы в него как нырнем, слева скала совсем близко — чуть крылом не задеваем, страшно глядеть. А после этого сразу — аэродром, на самом берегу Пянджа. Он не очень широкий, и прямо на другой стороне — Афганистан.
Хорог весь зажат между горами. Они так близко, что сначала казалось, будто над городом постоянно висят облака, но это снежные вершины. Напротив одной из них мы сначала и жили. А после того как с Глебом Юрьевичем это случилось, я стал жить в доме… комнату, в общем, снимать, потому что гостиница слишком дорого.
Глеб Юрьевич еще в Душанбе не очень хорошо почувствовал себя. Многие его отговаривали лететь в Хорог; высоко очень и потом зима — заберешься, а обратно неизвестно когда попадешь: месяцами тут нелетная погода бывает. Но он уперся: должен слетать, и все! Неизвестно, когда еще приведется и приведется ли вообще. Ну а я что, мое дело десятое, я человек подневольный, сам знаешь.
И вот живет теперь этот подневольный человек под самым небом, вернее, на границе между небом и землей. И ходит этот человек в здешнюю школу, в девятый класс «А». Как Ира Каменец. (Меня Глеб Юрьевич устроил, уже когда в больнице лежал). И есть у этого человека много новых знакомых — Замон Муллоев, Шириншо, Толька Граблин, рыжая Аня Зайцева, у которой один глаз на вас, а другой — на Северный Кавказ, но ей это очень идет… И снова он хватает тройки и четверки (двоек пока не было). И все опять по-прежнему, только вокруг высоченные горы, и нету рядом ни Витьки, ни Женьки, ни Андрея, ни… никого. И знаешь, коли уж по правде, очень мне всех вас не хватает. Всех вместе — скопом, понимаешь? А если по отдельности, то больше, больше всего, наверно, тебя — юмориста. Честное слово! И еще нашу «Сядь и подумай» захотелось увидеть, «спасибо» сказать за то, что на такие горы взобрался. Ну и родителей, конечно…
А насчет этой всей истории… Я согласен, пожалуй, с Глебом Юрьевичем. Он говорит, вообще-то я был абсолютно прав, когда выступил на защиту Стеллы… Но важно, не только что и кого защищать, а и как. Он считает, я вел себя вроде нашего директора — как максималист. Понятно, что это такое? Ну, лез напролом, не считался с тем, что люди разные, всем пытался навязать свое мнение, осуждал, если меня сразу не понимали, обижался, других обижал. Глеб Юрьевич сказал, что исторически максималисты стоят близко к анархистам, а в смысле моральном они тоже вредны. (Значит, я вредный элемент, усек?) Почему вредны? Ну потому, что требуют, чтобы все поступали только так, а не иначе, чтобы ходили только такой походкой, а не другой, говорили только об этом, а не о том — в общем, были такие, как им, максималистам, хочется. А если люди идут, даже в ту же самую сторону, но своей походкой, если у них есть свои мнения, свои слабости, свои недостатки — таких максималисты объявляют недостойными, плохими, бяками. Даже врагами… Словом, максималисты всегда слишком многого требуют от людей, осуждают, давят на них. А это не конструктивно, не плодотворно. Это может дать только временный эффект, а потом все их начинания расползутся по швам… Так примерно говорил Глеб Юрьевич.
Ладно, хватит об этом.
К Глебу Юрьевичу в больницу хожу каждый день. И не я один. Другие ребята тоже. И учителя здешние. Я потом остаюсь и пишу, что Глеб Юрьевич диктует. Сейчас ему лучше немного, а то прямо чуть не трепанацию черепа хотели делать, чтобы до паутинной оболочки добраться, которая все мутит. Теперь он уже читать сам может. Но вот волноваться ему нельзя, даже чуть-чуть.
А у меня опять история. Видно, так мне на роду написано.
Начал я замечать, вернее, понимать, что рыжая Аня ко мне… В общем, не так, как к Замону, а лучше. Соображаешь? А ему это, конечно, не нравится. Кому ж понравится? И начал он всякие номера выкидывать… Будто кто-то виноват… Я ему сколько раз пытался втолковать, чтобы ничего про меня не думал, и нечего переживать, но он делал вид, что не понимает. Тоже гордый. А Аня прямо как нарочно. Но сказать ей ничего не могу. Что я скажу?..
Замон прямо с ума сошел! Закусил удила и несется, как белый афганский скакун. Я их видел уже за Пянджем, на том берегу, когда нас возили на машине вдоль границы — поглядеть на горячий ключ «Гарм-Чашма́». Кстати, возле этого ключа Замон тоже отколол номер.
Это, вернее, не ключ, а источник с горячей серной водой. Температура 35 градусов. Вода стекает сверху, с горы, и образовала такую белую чашу в известковой породе. Очень красиво: края блестящие, бугристые, уступами, кругом снег, а сама вода ярко-бирюзовая. Мы взбирались по этим уступам, бегали там, потом учитель географии, который с нами ездил, крикнул:
— Ну, пошли, пошли! Хватит… Машина ждет… Вам что, особое приглашение, Муллоев?..
И это «вы» прозвучало хуже, чем «ты».
Я уж после думал, что ничего бы не случилось: Замон внимания бы даже не обратил на этот окрик, если вообще не его настроение. Я имею в виду — из-за Ани. Но сейчас он взял да и взбрыкнул. Может, еще оттого, что Аня в это время стояла рядом со мной и что-то говорила и смотрела на меня правым глазом, а возможно, обоими. А на него — ни одним.
— …Да о-со-бо-е, — повторил сверху Замон. — Нам особое приглашение. Я сейчас купаться буду! — И сделал вид, что стаскивает с себя пальто.
— Муллоев, машина ждать не будет, — сказал учитель. — Что ты кривляешься, как маленький? Кому сказано?!
— А вы не кричите… — пробормотал Замон не очень громко — так, больше для себя. Но и не подумал спуститься вниз, а пошел дальше вокруг бассейна.
И тут решил действовать я. Потому что в чьих же еще, как не в моих руках были все ключи от Замонова настроения; кто, как не я, понимал сейчас все, что творится в его молодой груди под тем самым пальто, которое он только что грозил скинуть? И достаточно мне было дотронуться до него рукой, словно волшебной палочкой, да еще произнести два-три проникновенных слова, как Замон, конечно, сразу опомнится, придет в себя и потом всю дорогу будет глядеть на меня с застенчивой безмолвной благодарностью.
Так примерно представлял я себе положение дел и свою собственную роль. Однако получилось иначе.
Но сперва я легко и, как мне казалось, грациозно, взбежал по уступам бассейна, приблизился к Замону, положил руку на плечо и тоном доброго дяди благожелательно произнес:
— Брось в самом деле. Чего ерепенишься? Пойдем…
— Отстань! — сказал он и сбросил мою руку.
А на меня-то за что? Я ведь только хорошего хотел.
— Ну, пошли, — снова сказал я и покровительственно, как маленького ребенка, потянул его за воротник.
— Не лезь, — сказал Замон и опять вырвался.
Но я-то ведь ясно видел, что ему и самому надоело артачиться и делает он это просто так, из чистого упрямства.
— Пойдем, пойдем, — сказал я утомленным голосом многодетного родителя. — Конфетку дам. — И, обняв его за плечи, добавил: — Никуда твоя Аня не денется. Что ты психуешь?
Замон скривился, резко дернулся и сильно оттолкнул меня с криком:
— Чего ты все лезешь?! Кто тебя спрашивает? Не приставай…
Последние слова долетали до меня уже обрывками, так как в это самое время я падал, скользил, обрушивался в чудесную белую чашу с изумительной бирюзовой водой! Там было неглубоко — чуть выше пояса, поэтому я сумел удержаться на ногах и не уйти в воду с головой. Лицо, голова и шапка остались сухими. Зато все остальное… Мне было очень тепло, даже горячо сначала: как-никак — 35 градусов, не шутка! В море, если — 20,— так уж лучше некуда.
Первые мои мысли были именно об этом: хорошо, что не упал, что голова сухая, что совсем не холодно. Я даже поднял голову и посмотрел в такое же, как вода, бирюзовое небо. Собственно, отсюда я и не видел ничего, кроме неба и гор. Хотя нет, на фоне гор четко вырисовывалась знакомая фигура. Это был Замон, и выглядел он совсем не победителем.
— Не холодно? — были первые слова, которые он произнес.
— Нет, — ответил я таким тоном, будто раньше других вошел в воду и только и жду, что за мной последуют остальные.
Не знаю, о чем бы мы еще поговорили — о погоде, об уроках, об Ане, но тут на белых уступах бассейна показались ребята вместе с учителем. Крики, шум, смех, советы опуститься по горлышко, предложения поплавать, нырнуть, рассказать о своих ощущениях — все это продолжалось до тех пор, пока учитель не пришел в себя и не сказал свое решающее слово. Он даже не стал выяснять, как и что, кто виноват, только просил меня ни в коем случае не выходить из воды, а сам он сейчас пошлет в санаторий за какой-нибудь одеждой. А потом… Тут он безнадежно махнул рукой и вдруг рассмеялся. За ним засмеялся еще кто-то, после — еще, и вскоре все, кто стоял надо мной на краю бассейна, смеялись, заливались, хохотали, гоготали, надрывали животики, а также помирали со смеху. Один я не очень знал, что делать, — пробовал и то, и другое, и третье, но хватило меня только на то, чтобы с натугой улыбаться. И то хорошо — верно? Не всякий бы смог в моем положении.
Дальше было так: из санатория притащили комплект постельного белья — другого у них не было. Две простыни, одеяло, полотенце, даже наволочку. И тогда я начал раздеваться. Прямо в воде. Девчонки убежали вниз, а я разделся (труднее всего было ботинки снять) и вышел из бассейна. Сначала было не так уж холодно — ведь над водой слой теплого воздуха, но зато как только вышел! Правда, тут сразу набросили на меня простыню, стали растирать, потом завернули во вторую, сверху — одеяло, чьи-то куртки, на ноги три пары носков. И еще автомобильный капот накинули. Хорошо, хоть шапка была своя, сухая.
И потом меня понесли. «Вынос тела», — сказал кто-то. Ему шуточки, а я вполне мог простудиться и в ящик сыграть. Но все сошло благополучно, сам удивляюсь. Наверно, я здесь закалился, или потому что климат такой — высокогорный.
Конечно, когда меня тащили к машине и втаскивали туда — воздух опять так сотрясался от смеха, что я боялся: камни не выдержат и начнется горный обвал. Но я не обижался, честное слово, — ни на них, ни на Замона: тем более он ни разу не улыбнулся, а помогал мне раздеться, растирал простыней сильнее всех и после командовал, как нести.
Я представлял, что разговоров о моем купанье хватит теперь на всю четверть, и еще вычислил, что Аня после этого должна уже не так ко мне относиться: смешные положения не способствуют укреплению нежных чувств. Но ничего подобного. Никто не дразнил, клички тоже никакой не прилепили, и Аня по-прежнему смотрела на меня то правым, то левым глазом, а Замон по-прежнему обижался на нее. И на меня заодно.
2
Ты, наверно, заметил, Витя, мои письма больше похожи на дневник. Так оно и есть: это все отрывки из дневника, который я начал вести. И, пожалуйста, не выбрасывай их: пригодятся потомству или для литературного музея. Мало ли что — может, правда, попробую когда-нибудь писать по-настоящему. Такие смелые мысли приходят иногда в голову…
Но это так, для затравки. Хочу описать еще одно происшествие. Получается, как в той песне, помнишь, которую Стелла Максимовна со Слоном как-то пели. Говорили, она очень старая — еще с гражданской войны; они ее только от одного человека слыхали.
Там такие слова:
Жизнь моя полным-полна исканий,
Переездов и переживаний,
Многое извлечь,
Многое сберечь
Можно из минувших встреч…
Прямо как будто про меня, верно?
Так вот. Шли мы с Замоном из школы и забрели в один переулок. Домишки там неказистые, а среди них красуется двухэтажный особняк — прямо как афганская борзая среди маленьких дворняжек. Не знаю почему — музыка, что ли, оттуда послышалась — я спросил:
— Это что, музыкальная школа?
— Да, — ответил Замон с такой злобой, что я удивился. — В самую точку… Музыкальная, чтоб ты знал, у нас на главной улице, в развалюхе. А здесь… начальнику большому дали. Вернее, сам взял. Четыре человека семья. На каждого по две комнаты! А мы… сам видел.
Я бывал у Замона — они вшестером живут в хибаре без всяких удобств. Замон говорил, сколько себя помнит, им все обещают квартиру получше — его дед в войне участвовал, — но все мимо.
— Хороша хата, — сказал я про особняк. — Ничего не скажешь. Даже колонны у входа… Эрмитаж…
Получилось, мои слова были последними перед тем, как все произошло. А произошло вот что: Замон нагнулся, поднял с земли камень — их тут уйма повсюду валяется — и запустил прямо в большое окно нижнего этажа. Звон раздался на весь Памир!
Сразу появились люди: выглянули из соседних домов, а из двухэтажного выскочил мужчина в пижонистой кожаной куртке — и к нам. Потом я узнал, когда протокол составляли, — это был личный шофер хозяина. А за ним вышел не спеша и сам хозяин, в ватнике и шапке ушанке. Он жевал что-то.
— Задержи их, — сказал он. Не закричал, просто сказал. Тихо. Даже страшно немного стало. — Я позвоню куда надо, — добавил он и снова зашел в дом.
— Стойте! Все равно догоню! Хуже будет.
А мы никуда и не думали бежать. Я вообще был так удивлен — зачем Замону понадобилось? — что с места не мог двинуться. Да и Замон не пытался удрать.
Хозяин дома опять появился на крыльце с колоннами, сказал оттуда:
— Сейчас милиция будет.
— Это я сделал! — крикнул Замон. — Он ни при чем.
— Выясним, — лениво сказал хозяин дома и спросил: — Кто подговорил?
— Никто! Я сам! — опять закричал Замон.
— Зачем сделал?
Мне тоже хотелось узнать это у Замона.
— Просто так, — не сразу ответил тот.
— За просто так судить будем, — деловито сказал хозяин дома. — Тебе восемнадцати нет? Значит, в колонию для несовершеннолетних.
— Не надо… Он не хотел, — сказал я. — Он случайно…
Позже мне стыдно стало за мои слова: получилось, я сваливал все на Замона. Это во-первых. А во-вторых, очень уж я робко сказал, трусливо. Но меня по-настоящему напугал этот мужчина, особенно его тихий властный голос…
— Я не случайно, — сказал Замон. — Я хотел.
— Хотел? — повторил мужчина. — Что ж, ответишь по всей строгости закона…
Потом на машине с мигалкой приехала милиция, стали составлять протокол прямо на месте — так потребовал хозяин дома.
«…Замон Муллоев, шестнадцати лет, — было написано в протоколе, — проходя мимо дома номер 5 по Береговому переулку, кинул камень в окно и разбил его, допустив тем самым незаконные хулиганские действия и угрозу проживающим в доме, в чем полностью признался…»
Под протоколом подписались хозяин дома, шофер, и Замон тоже. Велели и мне, но я осмелел и сказал, что не буду, хотя Замон говорил: «Подпиши, чего там… Пусть. Все равно они сделают, что хотят…»
— Ладно, не надо, — сказал про меня хозяин дома. — Он нездешний. Пусть идет…
Замона посадили в машину и увезли, а я сразу помчался к Глебу Юрьевичу.
Он хоть лежит в больнице, а знает больше, чем я. Только я начал выкладывать, он сказал, что слышал об этом доме и о других таких же, о том, кого туда селят. И не только в Хороге. У него и письма и заявления есть про это. Люди грамотные стали — пишут.
— Только такие партизанские действия, которые твой Замон предпринял, — сказал Глеб Юрьевич, — они ни к чему… В общем-то я его понимаю, но, согласись, стекла-то ни при чем…
Я согласился и сказал, что сейчас главное — освободить Замона и чтоб его не судили и в колонию не отправили.
— Да, это главное, — сказал Глеб Юрьевич. — А то закрутят через комиссию по делам несовершеннолетних… Надо быстрее что-то делать…
Он встал с койки и пошел в кабинет главврача, где был телефон. Куда он звонил, не знаю, но, когда вернулся, сказал:
— Бери бумагу, будем писать прокурору… У меня уже собрался кое-какой материал…
И он стал диктовать.
Не буду пересказывать все заявление, но одну фразу оттуда не могу не написать. Она в самом конце: «…Юридически я бы квалифицировал действия Замона Муллоева как спровоцированные неблагоприятными обстоятельствами, сложившимися не по его вине…»
Глава XIIИ ПОСЛЕДНИЕ ДВА РЕПОРТАЖА
1
…Вот и зима прошла. Скоро Глеб Юрьевич выйдет из больницы. Подумать только — почти два месяца отлежал! Хорошо, без операции обошлось. Сейчас ему гораздо лучше. «Арахноиди́т» — вот как называется его болезнь. Слово-то красивое, а какая страшная суть за ним скрывается.
Да, время летит быстро. Я привык к ребятам, к своей комнатенке и к горам тоже привык. И к больничной палате, где лежит Глеб Юрьевич. Как на работу туда хожу. Уже знаю почти каждый дом на главной улице, почти каждый тополь. Знаю, что на книжном магазине то и дело появляется вывеска: «Закерти на ревиз» (вот догадайся, что это значит!), а по воскресеньям все тротуары, даже мостовые, покрываются ковриками и коврами — хозяйки их моют, чистят щеткой и мылом. И еще — так мне кажется — я знаю теперь кое-какие более серьезные вещи. Возможно даже (чем черт не шутит?!), что я немного поумнел. В этом ты сам сможешь убедиться, когда приеду… Когда? Теперь уже, видно, скоро.
В воскресенье днем мальчишки позвали меня в клуб ГЭС на концерт. Это через Верхний Хорог, мимо тюрьмы — километров пять, если не больше. Погода была что надо: небо такое — глаз не оторвешь; если смотреть подольше, начинает казаться, что вокруг тебя глубокое море и ты медленно плывешь по нему, а белые вершины гор — это гребни высоченных валов. Или айсберги.
Клуб там маленький, в зале полно ребятишек и старух с почти грудными детьми. У всех старух морщинистые темные лица, на головах — тюбетейки с накинутыми поверх платками. И все в шароварах, конечно. Это настоящие памирцы — у них и тюбетейки не такие, как у таджиков: не куполом, а плоские, и язык другой, и танцы. Женщины здесь никогда не носили паранджу, а девушки считаются самыми красивыми. Это мне все Замон сообщил, он тоже памирец. Хотел его спросить: если это так насчет девушек, чего же тебе Аня Зайцева настолько понравилась, что меня терроризируешь?..
Концерт начался с народной песни «Добро пожаловать!». Артисты плавно махали руками, поворачивались вокруг собственной оси и пели, а малыши пытались влезть из зала на сцену, пищали, плакали — конкретная музыка какая-то!
Последний номер, который я помню, был старинный памирский танец «раппо», а перед этим — как полагается — конферансье в стихах очень долго восхвалял артистку…
Тем временем где-то высоко в горах сдвинулся с места камень. Может быть, совсем небольшой, вроде того, которым Замон в окно запустил, но он ударился о другой камень — и тот охотно покатился вниз. Их было уже два, они подталкивали на своем пути всех встречных и поперечных и находили среди них много последователей. Теперь это была уже целая группа, взвод, он превращался в роту, в батальон, в полк… Пошла цепная реакция! По склону с неимоверной быстротой мчалось уже огромное полчище камней — с громом, с треском, с гулом. Под ними обрушивались горные уступы, пополняя их ряды своими осколками и валунами, их путь услужливо взбрызгивали водой горные ручейки, и всюду им была зеленая улица.
Я так красиво это представил себе уже потом, а в тот момент даже не понял, почему вдруг прервался танец «раппо» и все побежали из зала. Слышал, конечно, до этого какой-то гул, но думал, что самолеты.
— Обвал, — крикнул Замон, когда мы выскочили на улицу. — Совсем рядом!
И тут заработало радио над дверью клуба. Стараясь перекричать грохот, заведующий или радист говорил, что не надо беспокоиться, пускай все идут по домам, в город уже сообщили. Я, правда, ни слова не понял, потому что говорили по-таджикски, но Замон мне объяснил и крикнул, что обвалом уже захвачен один поселок — вон там он был, на склоне, надо туда пойти, пока не прибыли пожарные машины и пограничники. А то потом не пустят. Он, видно, хорошо знал, как бывает во время обвалов, не первый раз…
Мы пошли, и не мы одни — много народу. Гул уже прекратился, но еще не осела пыль. В наступившей сразу тишине слышны были крики, плач, несколько женщин ринулись туда, где теперь виднелись лишь груды камней. Эти женщины хорошо помнили, что совсем недавно там были строения, люди… Женщин удерживали, они вырывались, кричали жуткими голосами. Мне было не слишком страшно — наверно, потому, что не знал языка, не видел никаких следов обвала, кроме камней и пыли.
Мы подходили все ближе. Насколько я понимал, нас предупреждали, чтобы мы не шли туда, но разве тут удержишь — одних толкало горе и надежда на чудо, других — любопытство, желание помочь…
С Замоном и с другими ребятами мы бродили у подножия каменных куч, когда вдруг разноголосые, разрозненные крики превратились в один мощный ровный крик, и я увидел: все побежали назад.
— Скорей! Скорей! — закричал Замон. — Еще обвал! Скорей!
Но я уже сам видел и слышал, как снова пришел в движение склон и по нему, словно играя друг с другом, наперегонки скачут камни.
Я бежал вместе со всеми, чуть позади Замона, и беспрерывно оглядывался. А грохот делался все сильнее, все ближе. И потом я упал. Поехал по камням и упал. Может, в другое время я бы красиво и быстро вскочил на ноги, но сейчас мне это сразу не удалось; я поднялся на четвереньки, заскользил, опять свалился. Мимо меня катились камни, от страха я не видел, какие они — большие или не очень. И треск стоял, будто над ухом работал бур, которым вскрывают асфальт. Я снова хотел подняться, хотя не знал, надо ли — может, лучше остаться лежать, — но тут почувствовал, как на меня что-то навалилось…
Не знаю, успел я подумать, что это конец, или не успел, только понял вдруг, что не может камень быть таким мягким.
— Лежи, — услыхал я голос Замона.
…Интересно бы узнать, что стало на пути каменного потока, почему он изменил направление? Почему обрушил всю свою силу не на нас, а куда-то в сторону, намного правее, а на нашу долю пришлась лишь мелкая осыпь да пыль?.. На этот вопрос я никогда не получу ответа. Так же как и на вопрос — почему Замон решил прикрыть меня собою, хотя нам грозила одинаковая опасность?..
2
Витя, салам!
Пишу тебе самое последнее письмо. Глеб Юрьевич вышел из больницы, вскоре тронемся в обратный путь. Чувствует он себя нормально, уже может сам писать — так что я ему больше не нужен. Он говорит, я ему здорово помог, особенно в больнице, когда каждый день писал по два-три часа, а то и больше. Выходит, последние месяцы я совмещал работу с учебой или учебу с работой. Не то что вы, бездельники!
Небось думаешь, я теперь дорогу забыл в больницу? Ничего подобного! Опять хожу туда, как миленький. Знаешь, к кому? К Замону… Верно, тут не соскучишься?.. Нет, ничего такого страшного, не из-за обвала. Но все-таки ногу он сломал. Там, где щиколотка. Или лодыжка, что ли? Так на лыжах бывает, если жесткое крепление и нога подвернется, Но он сломал не на лыжах, а на мосту через Гунт. Вернее, под мостом… С понедельника ему уже разрешат в школу ходить. В гипсе, конечно…
Тебе, наверное, интересно знать, чем кончилось у Замона с разбитым стеклом? В общем, полный порядок. Только пришлось его отцу заплатить за стекло. Зато дела тут закрутились вовсю: ходят слухи, скоро особняки отбирать будут. Не только у этого, с тихим голосом, а и у других, кто незаконно получил. Замону, правда, от этого не легче: новая квартира им все равно не светит, но про музыкальную школу определенно говорят — она в том доме будет, где Замон стекло грохнул.
Вот ведь как занятно получается! Арбенин в «Маскараде» Лермонтова из ревности, как известно, убил Нину… Да, Нину!.. А Замон сам себя чуть не покалечил. А могло быть хуже — это еще повезло, все считают… Я ему, между прочим, прямо сказал: не нужна мне никакая Зайцева, пусть он не думает. И Ане говорил сколько раз: нехорошо получается — ведь она его просто дразнит. А я как подставное лицо. А она уставится на меня своими разными глазами и отвечает, что разве не имеет права глядеть на кого хочет и когда хочет? У нас теперь свобода… Она, в общем-то, права. А Замон не прав. Так же, как и Арбенин. Ни за что бедную Нину прикончил.
Хотя, знаешь, теперь, когда смотрю на гипсовую Замонову ногу, мне Аня неприятной кажется. Жестокая какая-то. Словно мстит ему за что-то, и за что — неизвестно… А с другой стороны, дай ему волю, он еще, чего доброго, бить ее начнет из ревности. Как Котька Астахов Нину… Неужели это правда, о чем ты писал? Может, врут? Жаль мне ее все-таки… Но больше уже ничего. Клянусь…
А с ногой у Замона вот как вышло. Шлялись мы по городу: Замон, Аня, я, еще ребята. И получалось, что все впереди, а мы с Аней сзади. А если Замон подходит, она, как нарочно, замедляет шаг и замолкает — в общем, дает понять, чтобы не встревал и шел своей дорогой. Конечно, не все время так, но все-таки… А Замону ведь много не надо.
Идем мы через Гунт — там мост пешеходный, висячий: трясется весь, как припадочный, качается, словно вот-вот рухнет. Не прошли и половины, Замон говорит:
— Спорим, я до того берега на руках пройду?! А вы слабаки!
И смотрит на меня. Да со злостью так.
Ну, я чего-то пошутил: что вроде не в цирке. А он говорит:
— Цирк ни при чем. Просто элементарная смелость нужна. Если, конечно, есть у некоторых. — И опять на меня уставился. — Языком, — говорит, — за спиной всякий умеет…
Я тут немного разозлился.
— Ты что, — говорю, — спятил? Окончательно?
И Аня вмешалась.
— Пускай, — говорит, — кто смелый, тот покажет. А мы посмотрим.
Она еще не знала, что он придумал. Да и никто из нас не знал. А Замон, ни слова не говоря, подходит к перилам, перелезает через них, потом хватается за выступающие поперечные доски настила и повисает на руках.
— Вот так, — говорит он, — пройдете?
И начинает перебирать руками. А мы за ним идем, как дураки. Конечно, уже азарт появился: доберется или не доберется до берега?
Замон пыхтит, зубы сжал, красный весь, а мы подначиваем:
— Давай, давай, немного осталось, рекорд области!
Ему бы сказать, что не может больше — мы бы вытащили как-нибудь, а он молчит. Потом руки вдруг разжал и раз — вниз! К счастью, уже недалеко до берега было. Там не слишком высоко, но камни, камни, и течение очень быстрое. Мы наклонились за перила, смотрим, а он лежит, и вода через него перекатывается. Страшно!..
— Что же вы стоите? — закричала Аня. — Скорей!
Теперь-то забеспокоилась.
Помчались мы к Замону, а он уже сам поднялся и, хромая, выходит на берег. Нога сначала не очень болела, потому что еще много разных мест ушиб, но потом он еле шел, а в дом мы его внесли.
Ну дальше ты знаешь.
Замон ни на кого не злится, говорит — сам виноват, но у меня такое чувство, что все мы причастны…
Ну да ладно. Скоро поговорим обо всем.
До свиданья, Витька. Встретимся, как всегда, на углу Аэропортовской.
Привет. Шура.
ЭПИЛОГ
— …Але! Здравствуйте… Это я… Это… извините… дядя Слон, да?! Шура Карганов… Приехал… Хорошо, спасибо… Доволен, да… Наверное, стоило все-таки. А как вы себя чувствуете?.. А Стелла Максимовна?.. Знаю, что работает, мне Витя писал. Спасибо, зайду… Бодрое… Да… Ну, что увидел? По телефону так сразу не расскажешь… Во-первых, новые люди, конечно, новые места… А во-вторых… Во-вторых, у них то же, что у нас… Те же проблемы… И так же их трудно решать, если запутаются… Обязательно. Ладно… Спасибо…
А позднее Шура сидел в доме у Слона.
— …Ты совершенно прав в своем выводе, — говорил Слон. — И не смущайся, это не такой простой вывод, хоть и кажется таким. Некоторые за всю свою жизнь не могут к нему прийти. Ты ведь сделал обобщение, понимаешь? Ну в математике или в физике как такое называется? Формула, закон. А в области человеческих отношений — это, пожалуй, философия. Или что-то на пути к ней.
— Витька тоже говорит, что я большой ученый, — подтвердил Шура.
— Угощайся, философ, — сказала Стелла Максимовна. — Там небось отвык от пирожков с капустой?..
— …Ты про Замона рассказывал, — сказал потом Слон. — Вы с ним в каком-то смысле двойники. Он сорвался с моста, ты сорвался с места, а причины одни: душевная сумятица, беспокойство, рост. Все это вполне естественно и вовсе не требует таких встречных перевозок, как говорят на транспорте: ты едешь туда, он едет сюда. Представляешь, одних денег на билеты сколько уйдет? А все равно ведь свой груз так с собой и возите. Не отвертеться от него… Не скинуть… Тут главное в другом. Как сказал Бетховен: «Человек, помоги себе сам!..» Это вовсе не значит, что человек одинок, нет — и ты в этом, по-моему, убедился. Но все же главное в нем самом. И никто за него не сотворит этого главного. То есть его самого… А что ты или кто-то другой, даже ваш директор или кто-то повыше, не вполне голубые или розовые — пусть тебя это не смущает. Людей одного цвета, мой друг, не бывает. Их выдумывают лжецы или соглашатели. Ну, может, еще фанатики. «Фанаты», как говорят футбольные болельщики. Так что человек — существо разноцветное. Лишь бы черное в нем не возобладало. Вот тогда — горе. Но тут-то и должна помочь формула Бетховена… И его музыка тоже… И вообще искусство…
А часа через два Шура встретился с Витей, и они пошли гулять своим обычным маршрутом по Часовой, потом по Зыковскому.
— …Осенью опять вместе будем, в одной упряжке, — сказал Шура и погодя спросил задумчиво: — Как там Ира Каменец, интересно? Ты не заметил? Очень похорошела?..