х шнуров, с промки украденных, была сплетена. Ещё теплого, но с жизнью уже расставшегося.
Такого жмура списать полковнику Холину труда не составило. Всё логично: на воле наркотики употреблял, сел по «народной», в лагере дисциплину нарушал, а, главное, — неадекватно себя вёл. Всех проверявших такие формулировки устроили. Никаких неприятностей по поводу того покойника не имел.
Теперь этот самый покойник перед ним — то ли стоял, переминаясь с ноги на ногу, то ли колыхался в воздухе. И голова, как и тогда, когда из петли вытащили, чуть набок. Ждал полковник Холин очередную порцию ругани и оскорблений получить, готов был и от более решительных действий уворачиваться. Зря ждал, зря готовился. Этот гость кротким оказался. Только покачал своей, теперь уже навсегда склонённой к плечу головой, и обронил почти шепотом:
— А я бы вернулся… Я бы не обманул… Я бы сразу после похорон и вернулся…
Возможно, и ещё что-то хотел сказать Лёша Холодок, или напомнить о чём, да как будто передумал. Махнул рукой, контуры которой, как и всей его фигуры, ясных очертаний не имела, и откинулся назад, словно спиной нырнул в стену, что увешана была чеканками, в том лагере на ширпотребке сработанными.
— Хорошо, быстро отговорился, — на автомате отреагировал полковник на всё услышанное.
Хотел он что-то в свою очередь этому тихому гостю объяснить, да спохватился: чего с покойниками дискутировать, они объявятся и пропадут, если не навсегда, так на очень-очень долго, а нам живым, жить и много чего ещё успеть надо. На этот момент полковник Холин был ещё непоколебимо уверен, что «жить долго» это и к нему лично очень даже относится. Потому и навскидку вспомнилось в очередной раз, что предстоит в самое ближайшее время и храм в зоне, пусть с помощью спонсоров московских, поставить, и дачу свою собственную достроить. Невпроворот дел! Хорошо, что по времени два этих строительства совпали. Материалы под храм можно будет через управу выбить и… на дачу пустить. Выбить на храм лагерный. Пустить на дачу, свою собственную. Московские добродетели не узнают, а ему такая экономия в хозяйстве!
Но между тем время шло, и всё яснее полковнику становилось, что дела его земные, известные — это одно, и это не так уж и важно, а есть и дела прочие, неизвестные, совсем не земные, — это другое, перед чем заботы каждодневные с суетой их отступают…
Всё-таки блеснуло внутри что-то похожее, если не на протест, так на тихое возражение, против того, что сейчас на него необратимо накатывалось. И того, что здесь, с его точки зрения аргументами в его пользу могло бы быть, хватало. Вернулась бы подвижность к руке, начал бы пальцы загибать:
— У меня же зона — лучшая в управе… С моей зоны — ни одного побега за последние десять лет… Мой опыт на кустовом семинаре изучали… Меня в УФСИНе знают…
Про деда Григория, грузина Ираклия, Лёшу Холодка и прочих арестантов, что на тот свет ушли, пока он лагерем командовал, тут как-то не хотелось вспоминать. Чего их вспоминать? Арестанты — они как продукты на складе. Принимаешь один объём, сдаёшь — другой. Понятно, поменьше. Усушка, утруска. Естественные, так сказать, потери.
Тем временем тот колпак, что упал на его плечи после стопки коньяка из заветного шкафчика, кажется, стал ещё тяжелее…
К этому и другое неудобство прибавилось. Будто кто положил тяжёлую и очень холодную руку на сердце. И давить вроде как не давил, но дышать уже через раз получалось.
Только и по этому поводу никакого огорчения не случилось, потому как необходимость в этом самом дыхании почти пропала. Только и успел полковник этому слегка удивиться: как же так — он ведь живой, он всё понимает, всё помнит, а в дыхании никакой необходимости… Будто это не главный жизнедеятельный процесс, а какая-то шутейная второстепенная забава.
Это и было предпоследним чувством, что испытал полковник Холин в своей жизни.
Предпоследним.
А последним чувством была очень тревожная уверенность, что сейчас для него, вокруг него и внутри него — всё, решительно всё, переменится. И едва эти перемены произойдут, с незваными гостями, что тенями нагрянули сегодня к нему, придётся встретиться снова…
Не полетят сегодня гуси
К концу третьего года из начисленного судом червонца Лёхе Найдёнову стало казаться, будто самый конкретный выход из обступивших его проблем — сойти с ума.
Нет, не косматить, не имитировать бред, припадки и прочую, положенную в подобных случаях канитель. А реально, по-настоящему. Чтобы всерьёз переместиться в то измерение, где потребности и ценности — совсем иные, где положено или загадочно улыбаться, или мучительно размышлять о чём-то сверхсерьёзном, или безрассудно чудить в твёрдой уверенности, что никто с тебя за это не спросит.
Сильно хотелось Лёхе спрятаться в этом измерении. Правда, с оговоркой, с поправкой. Чтобы со стороны не позорно было, чтобы не запачкаться, чтобы не так, как у Васьки Цыгана с пятого барака. Тот заехал в позапрошлом году с семёрой по народной[43], и всё по началу было у него ровно и правильно: шконка[44] на уважаемом месте, семейники[45] достойные, в мужиках с первого дня.
Когда-то у Лёхи с Цыганом свиданки по времени совпали. К Лёхе жена приехала, и к Ваське супруга пожаловала. Цыганова баба — фактуристая: глазища в пол-лица, волосы чёрными ручьями по плечам. То ли Кармен из кино, то ли солистка из ансамбля «Ромэн». Муж рядом с ней, несмотря на арестантскую робу, вполне достойно выглядел: осанка горделивая, нос орлиный с нервными ноздрями. Если волосы отпустить да гитару в руки — впору семейным дуэтом «ай-на-нэ» с эстрады петь.
Только всё это полгода назад было, а на прошлой неделе видел Лёха, как Васька у входа в лагерную столовую из урны бычки выбирал и суетливо их по карманам рассовывал. По инерции окликнул Лёха Цыгана, но, едва увидел его лицо, понял, что не надо было этого делать. Потому что глаза, особо заметные на фоне обострившихся скул, были у Васьки совершенно отъехавшие, ничего не понимающие и никого не узнающие.
В тот же вечер знакомые арестанты из пятого барака рассказали Лёхе, как у Цыгана всё начиналось. Сначала соседи по проходняку[46] отметили не свойственную ему задумчивость, потом услышали как он сам с собой разговаривает. Когда обнаружилось, что Васька пропускает бани и докуривает за обиженными, стало ясно: пропал человек. С «промки»[47] Цыгана вмиг списали, с уважаемого близкого к «углу» места в бараке переложили к обиженным.
Никто из говоривших жгучей ненависти к бывшему товарищу не проявлял, но ничего похожего на сострадание не обнаруживал. Только праздное любопытство (как же так, мигом из нормального в сумасшедшего можно перекочевать?) и брезгливое пренебрежение (как же можно вот так запросто с обиженными полоскаться?).
Пытался представить Лёха Найдёнов себя на месте Васьки Цыгана, но не слишком это получалось. С одной стороны, очень заманчиво на всём прошлом крест поставить и ничего не помнить, будто с тобой ничего не было, ничего не происходило. Соответственно и нынешних проблем не ощущать, не чувствовать, как твой срок тебя плющит и раскатывает. С другой стороны, как угадать и предвидеть, в каком направлении все события дальше пойдут? И уж никак не лезло в сознание, как арестант, ещё вчера нормальный и порядочный, сегодня в зачуханной робе за обиженными окурки домусоливает. Жутко было даже представить, как все те, с кем раньше хлеб ломал, насущным делился, от тебя нос воротят. В переносном и самом прямом смысле этого выражения, потому что пахнет от тебя откровенной падалью.
Кстати, редко, но бывает, что сумасшедшие выздоравливают, что в мозгах у них что-то выпрямляется и налаживается. Тогда как? К нормальной жизни возвращаться? Но тому, кто общением с обиженными себя запятнал — прощения нет. Тут движение только в одну сторону, и обратного хода просто быть не может. Справка о прошлом душевном расстройстве здесь не сработает.
Ещё немного пофантазировал Лёха, прицеливая в себя судьбу Васьки Цыгана, и в молчаливом споре с самим собой решительно мотнул головой: нет, не годится для него этот путь. И не по причине его, Лёхи Найдёнова, высоких жизненных принципов, на которые он, сын штукатура и школьной уборщицы, с грехом пополам окончивший в своё время только девять классов, никогда и не претендовал. И не потому, что трепетно уважал неписанный кодекс порядочного арестанта, отводящий в зековской иерархии обиженным низшее место со статусом неприкасаемых. Просто здесь на первое место выступали… санитарные нормы, которые он с детства усвоил в самом элементарном виде (утром надо обязательно умываться, одежда у человека должна быть всегда чистой, ходить с чёрной каёмкой на ногтях — неправильно).
Тут же вспомнилось, что, исходя из тех же лагерных примеров, с ума можно сойти и совсем по другому, не как у Цыгана, сценарию. Вот совсем недавно подвинулся разумом Витя Святой. Погоняло он своё «высокое» получил за то, что всё свободное время в лагерной церкви проводил. Сумасшествие у Вити было мягким, незлобливым, даже не каждый день о себе напоминающим. Только всё равно заметным. Сначала он, как и Цыган, сам с собою начал разговаривать. Говорил тихо, но отчётливо. Удивительно, по отдельности каждое слово различалось, а общий смысл, о чём он говорил, уловить было невозможно. Потом вся зона увидела, как Святой несколько часов кряду ходил по лагерному плацу взад-вперёд с громадной клетчатой, свёрнутой в рулон, сумкой под мышкой. Любого, кого только встречал на пути, пусть даже совсем незнакомого арестанта из чужого отряда, Витя доверительно и не без гордости информировал: «За посылкой иду… Мои мне собрали… Заходи вечерком — заварим, угощу…».
Почему родился в его, как всем теперь было уже ясно, нездоровой голове, такой сюжет, сказать трудно. Одно было ясно: фантазия это была стопроцентная, ибо весь лагерь знал, что Витя — детдомовский, никаких родственников у него и в помине нет, и посылок присылать ему просто некому.