Украденный горизонт. Правда русской неволи — страница 20 из 35

, пригодится она ещё, эта голова, и здесь, за колючкой и на воле… Нельзя, никак нельзя человеку без головы…».

А ещё вспомнилось, что очень редко, но бывает, что вытаскивает арестант счастливый билетик из лотерейного барабана судьбы: то амнистия, то жалоба в Верховный Суд выстрелит, то ещё какая-то совсем нечаянная радость.

Впрочем, и без лотереи Судьбы остававшийся срок уже не казался громадной, нависшей, способной раздавить глыбой. Верно, семь лет в переводе на месяцы — это очень много. Верно, если всё это в дни перевести — ужаса ещё прибавится. Только зачем такой арифметикой заниматься? Те же самые семь лет в пропорции к уже прожитому — не то, чтобы пустяк, но вполне преодолимая дистанция. Кстати, есть и какая-то средняя продолжительность жизни в стране, которая по международным меркам ничтожна, но, в целом, в сравнении с теми же семью годами, очень даже прилично смотрится.

Вот с учётом всего этого и щёлкнул неведомый тумблер внутри Алексея Найдёнова, и он, неожиданно для себя самого, вслух тихо, но отчётливо произнёс:

— Вывезу…

Оглянувшись, не видит ли кто его, говорящего с самим собой, чуть громче и гораздо уверенней повторил:

— Вывезу…

И рубанул ладонью левой руки по предплечью руки правой, уже сжатой в кулак. Жест не очень приличный, но, с учётом настроения и обстановки, ему вполне простительный.

Последний этап

Всю жизнь его звали Костей.

И в пять лет, когда его кудрявого и большеглазого хотя бы родители могли называть Костиком.

И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно серьёзное — Константин.

И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени отчеству.

Костя так Костя.

Претензий у него не было.

Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было все равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более, чем все равно.

Уже так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах, да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах, — исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «Столыпине»[51]) — те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.

Костя так Костя.

В лагерях бывало и так, что человек и три года сидел, и пять, и весь срок отбывал, а его имя и отчество только два-три близких соседа знали. Все остальные кличкой-«погонялом» обходились. Все прочие обращения, по сути, вообще невостребованными оставались.

Кто же этому удивляться будет? Вовсе не принято в тех местах ничему удивляться.

И Константин Усольцев не удивлялся, не задумывался, не заморачивался, как здесь говорят.

Как не задумывался, что-то ли пайка, то ли доза жизни, свыше ему отпущенная, уже закончилась, и что пришло время собираться в тот последний, то ли заоблачный, то ли просто загробный этап. Правда, этап здесь слово не совсем уместное. Про тот этап, что из тюрьмы на зону или из лагеря в лагерь, всегда предупреждали: когда с вечера — чтобы к утру был готов, когда утром — чтобы к обеду успел собраться.

А тут — никаких предупреждений, никаких сборов. Просто упала откуда-то из очень высокого далеко команда, что улавливалась не слухом, а внутренним чутьем, и было в этой команде единственное слово — ВСЁ!

Эта самая команда с этим самым единственным словом грянула, когда Костя вышел из барака на плац покурить. Мог бы и в бараке покурить. Весь барак круглые сутки смолил, не поднимаясь со шконок, и он так всегда делал. А тут, будто что внутри торкнуло — выйди, обязательно выйди!

Вышел Костя на плац, а закурить у него и не получилось — кольнуло в сердце. И в двадцать так бывало, и в тридцать, а уж после сорока на подобные пустяки и внимания не обращал. Понимал, что тут и вся выпитая водочка аукается, и весь употребленный чифир привет передаёт. Сердце — оно и есть сердце. «Покалывать ему просто положено, чтобы о своём наличии-присутствии давать знать» — всегда незатейливо рассуждал в подобных случаях Костя.

И всегда ведь отпускало.

В тот раз кольнуло, и не отпустило. Будто кто-то холодный и тяжёлый штырь одним молниеносным ударом вогнал в левую сторону груди и держит его там, не вытаскивая и не поворачивая. А в висках ранее нутром услышанная команда затараторила: ВСЁ, ВСЁ, ВСЁ…

Понимал Костя, что умирает, а ни страха, ни горечи в этот момент не испытывал.

Где-то он читал или от кого-то слышал, будто в подобные моменты перед человеком в считанные мгновения вся жизнь проходит, будто кто с бешеной скоростью кино, про него снятое, прокручивает. «Вот, — удивлялся Костя, — кольнуть-то — кольнуло, крепко кольнуло, наверное, умираю…».

А кино это не прокручивают, словно сеанс отменили.

Впрочем, про кино это он только мельком, краешком памяти вспомнил, а на передний план в этой самой памяти какие-то несуразные пустяки полезли.

Вспомнил, что блок фильтровых сигарет Кирюхе Белому с пятого барака он так и не вернул (нехорошо после себя долги оставлять).

Ещё вспомнил, что бельишко на нём, того, не совсем свежее. Опять нехорошо, ведь принято дела земные в чистом исподнем завершать. Должны были вчера в баню вести, пятница — помывочный день для его отряда, а вода горячая отключилась — перенесли помывку с пятницы на понедельник. От всего этого что-то похожее на беспокойство внутри мелькнуло. Правда, беспокойство это было тихое, лёгкое и какое-то совсем не близкое.

Зато вспомнил, то ли представил, со всей пронзительной отчетливостью, что на сегодняшний день ни в России, ни в Украине (две страны, между которыми плескала его судьба последние тридцать лет) — ни близких, ни родственников у него нет. Оно, вроде, и грустно, а с другой стороны — очень даже хорошо: никому никаких огорчений, никому никаких хлопот.

Последнее слово в нынешних условиях особый смысл имело. Труп из зоны забрать — дело хлопотное: и бумаг массу собирать надо, и по чиновничьим кабинетам ходить, подписи собирать. Мало не покажется. Ну и хорошо, и слава Богу, что один…

Только и успел Костя ухватиться за волейбольную стойку, но ухватился как-то неуклюже, со стороны казалось: то ли пьяный столб обнимает, то ли человеку в чёрной телогрейке приспичило малую нужду посреди лагерного плаца справлять. Оказался рядом Серёга Армян, заготовщик со второго отряда. Присмотрелся, ближе подошел: «Ты чего, Костя?». «Уйди», — только и выдохнул Костя, а сам стойку все крепче обнимал и по ней все ниже сползал.

Ещё раз вспомнил он про расхожее мнение, будто перед смертью вся прожитая жизнь перед умирающим пролетает, и снова с грустным удивлением отметил: — «Вот, помираю, а кино всё так и не крутят». Словно огорчившись за отменённый сеанс, сам попытался вспомнить прожитое. Только не складывалось.

Наугад выдернулись из этого прожитого две, не связанные между собой ни временем, ни смыслом картинки.

Первая, как мать его в тазу моет. Лет ему совсем немного, не более трёх, потому что помещается он полностью в небольшом тазу, а таз этот стоит на двух табуретках, что одна на одну поставлены. «С гуся вода, с Кости — худоба», — приговаривает мать и поливает его из алюминиевого ковшика теплой, ласковой водой, от которой телу и щекотно, и приятно.

Моет его мать, а из-за перегородки музыка доносится, хотя и не музыка это ещё, а набор звуков: скрипы надрывные вперемешку со всхлипами и повизгиванием. Это брат, что старше его на пять лет, скрипку мучает. Да нет, все-таки, наверное, не мучает, а уже играет, потому что инструмент этот вскорости стал его профессией, делом его жизни. Училище, потом консерватория, потом концерты, гастроли. Правда, обо всем этом Костя только потом и как-то урывками узнавал, а последние пятнадцать лет между ним и братом и вовсе пустота, молчание, неизвестность. Писал Костя брату пару раз — письма возвращались со штампом «адресат выбыл». Верно, вспоминал Костя брата, но больше из-за любопытства (жив ли, нет, как жизнь сложилась, как родительским домом распорядился), да и практический интерес присутствовал (вот бы, посылочку к Новому году сварганил, да и перевод на нужды насущные не помешал бы).

А последние годы и не вспоминал, как-то не складывалось, что-то не находилось места для брата среди прочих дел и забот, как, впрочем, и для всех других уже немногочисленных, вдрызг состарившихся родственников.

Такой порядок Косте Усольцеву вполне естественным представлялся: у них своя жизнь, своя судьба, а у него и жизнь, и судьба совсем иные, другого цвета, разряда и вкуса.

И другую картинку из памяти выстрелило.

Ему ближе к тридцати, он сильный, красивый, удачливый, в руки только-только фарт пошел. Куролесил он тогда по всем просторам ещё бескрайнего Отечества, упивался воровской удачей и всеми удовольствиями, что с ней в неразрывной связи находятся. Оказался он как-то по своим гастрольным делам в большом городе, выпало там познакомиться с женщиной-виолончелисткой. Профессорская дочка (папаша тоже по музыкальной части отметился), молодая, красивая, очень даже обеспеченная, и за границу с оркестром, бывало, выезжала, и ученики, кому она частным делом преподавала, у нее не переводились. Сошелся с ней Костя. Его тюремное прошлое и воровское настоящее виолончелистку, Катей ее звали, вовсе не смущали. Ей, похоже, даже нравилось, что рядом мужчина, который, хотя и не ходит каждый день на работу, но всегда при деньгах, с которым и на улице надёжно, и в постели отчаянно весело.

Месяца на два завис Костя Усольцев на профессорской квартире. Утром Катя по своим музыкально-виолончельным делам (консерватория-филармония), а он — по своим, не менее важным, воровским (вокзалы-магазины).

Вечером встречались, темы для разговоров находились, да и тянуло их друг к другу с немалой силой, как женщину к мужчине, мужчину к женщине. Бывало, иногда Катя что-то по своей музыкальной части дошлифовывала, доделывала у окна с нотами со своим инструментом, который Костя полушутя-полусерьёзно называл «контрабасом со смычком».