Чем всё это для арестантов обернулось, представить несложно. Кто прежде «Яву» курил, теперь «Приму» смолить начал. Соответственно, кто раньше себя «Примой» тешил, начал бычки собирать, табак из них извлекать, на батарее его сушить и… в дело пускать, в самокрутки, какие в известном фильме дед Щукарь курил. Ну, а те, кто привычкам изменить не пожелал, в долги позалезали и всякие прочие бигуди на себя нахлобучили.
Какими словами после этого бывшего майора в арестантских беседах могли вспоминать, представить несложно. Только не вспоминали Кузю больше в лагере.
Разве что тот же дед Василий, некогда наградивший Кузю высоким титулом «правильный мусор», в случайно затеянном разговоре, где каким-то боком всплыл бывший майор, очень фигуристо матернулся и припечатал:
— Мусор — он и есть мусор… Мусор — этим всё и сказано…
Сплюнул и растёр подошвой арестантского башмака окурок «козьей ножки». Той самой, что из табака, с бычков накануне набранного, была скручена.
Кстати, на воле такие самокрутки нынче поди никто уже и не курит…
В полночь с чёрным в темноте
Вот и случилось.
Без знамений и предисловий.
Без всякой предварительной подготовки.
Просто грянуло.
Скорее навалилось.
Точнее, как здесь принято говорить, нахлобучило.
Аккурат, в самую середину срока.
Когда стало пронзительно ясно, что и досидеть всё до конца — реально (ведь отсидел первую половину и… ничего), но и умереть, разом переместиться из скудной на события и движение арестантской повседневности вовсе в никуда («тубик», рак, инсульт и т. д.) — такая же, очень даже объективная, реальность.
Понятно, примеров «вариант один» кругом куда больше, чем примеров «вариант два». Только «первые» как-то незаметны в своей бесцветности и монотонности. Зато «вторые», пусть нечастые, — все кричащие, по живому дерущие. Это потому, что слишком ограниченно здесь пространство, и слишком куцая, на этом пространстве жизнь: ни фактов, ни явлений.
Словом, случилось.
Часа через два после отбоя словно толкнул кто-то.
Только не снаружи, когда за плечо трясут, или за ногу, что из-под одеяла торчит, трогают, а как будто изнутри шевельнули.
Опять же внутренним ощущением, природа которого непонятна, но воля непреклонна, понял, что открывать глаза сейчас не надо, что сейчас куда важнее собраться и готовиться к чему-то очень ответственному. Подготовился, собрался. Лёжа на спине, вытянулся в струнку, вжался в, хотя и недавно перетянутое, но всё равно ненадёжно-зыбкое днище шконки[63].
Открыл всё-таки глаза.
Если бы в бараке было светло, увидел то, что полагалось увидеть: прутья задней стенки двухъярусной кровати и за ними кусок крашеной в бордовый цвет (цвет больной печени, как здесь говорят) стены и отрезок крашеной тем же цветом батареи. Весь пейзаж! Вся панорама! Но и это только при свете. А сейчас…
Сейчас увидел лишь темноту.
Правда, странной была эта темнота. Темнота была неоднородной. И вовсе не потому, что в ней угадывались немногие составляющие убогого мини-пейзажа. Что-то в этой темноте было гуще, чернее, жирней, очень похоже на сажу и копоть, что образуются, когда горят автомобильные покрышки. Что-то жиже, ближе, то ли к очень коричневому, то ли к запредельно серому. Какие-то клочья, комки, языки. А ещё — в темноте… присутствовало движение. Все эти клочья, комки и языки шевелились, плавали, срастались и распадались. Будто роились и клубились.
Страха не было, но была уверенность, что этот клубок темноты — не случайное сочетание оттенков ночного мрака, а что-то куда более серьёзное, возможно, таящее не только тайну, но и опасность. Не находилось мужества признать шевелящийся комок тьмы одушевлённым, но не было никакого сомнения: он — организован и уровень этой организации таков, что главная моя проблема, на сегодня вбитая в рамки понятий «неволя» и «несвобода», для него просто не существует.
Кажется, я догадался, с кем имею дело.
— Что Ты собираешься делать дальше?
Нисколько не удивляюсь, что этот вопрос не прозвучал, а прошёл по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом каналам. Почему-то я уже знаю, что, отвечая на этот вопрос, не надо произносить никаких слов, не надо даже шепотом обозначать контуры этих слов, достаточно просто чётко сформулировать их внутри и адресовать тому, кто является моим собеседником. Вот я и адресую.
— Досижу. Просто досижу. Всего три с половиной. Потом домой. Атам по обстановке…
— Дурак! Не «всего» три с половиной, а «целые» три с половиной! Тебе уже за полтинник. Даже для вольного российского человека — это много. Для российского арестанта — это запредельно много. Ты же — грамотный человек, знаком со статистикой, знаешь, что даже до шестидесяти в российских зонах мало кто доживает… Да что там статистика! Вспомни, сколько жмуров ты здесь уже видел…
Вспомни… Да я этого и не забывал…
Первого лагерного покойника я увидел в самый первый день, как поднялся из карантина на барак.
Стоял у окна. Смотрел на лагерный плац и серые лагерные корпуса, обрамлявшие этот плац по периметру. Не мог насмотреться. Потому что до этого был пять месяцев в Бутырке. Там из окна камеры только кусок кирпичной стены был виден. До «Бутырки» полгода в «пятёрке» просидел. Камера на первом этаже. Там вовсе окон не было. Форточка была, что в упор в стену какого-то сарая выходила. А тут, в зоне, — почти пейзаж. В придачу изрядный кусок неба. Роскошь!
На фоне этой роскоши и увидел, как из соседнего барака два арестанта на брезентовых носилках какой-то продолговатый чёрный пластиковый куль вынесли.
— Это… чего? — наугад спросил у кого-то из оказавшихся рядом.
В ответ услышал очень будничное, очень ровное:
— Жмура с шестого барака потащили… Старик… По подъёму не встал… Ночью умер… Сердце…
Старику, кстати, ещё и шестидесяти не было.
И прочих покойников за три лагерных года хватило. У одного печень отказала, когда он очередную десяточку «под крышей» отсиживал. Другой, проигравшийся, в лестничном пролёте вздёрнулся. Третий, совсем рядом, в соседнем проходняке обитавший, за четыре месяца от рака убрался. Его, правда, накануне актировали. Только дома, на воле он всего-то неделю прожил. И ещё, ещё, ещё…
Вот, она, картиночка на тему «средняя продолжительность жизни в любезном Отечестве» с поправкой на особенности условий содержания в местах лишения свободы.
Мой неслышимый, но так хорошо понимаемый, собеседник моментально подхватывает ниточку разговора:
— Вот именно… Всё правильно… Зона — не курорт… Здесь условия — довесок к наказанию… Иногда — довесок круче, чем само наказание оказывается… Думаешь, Ты по особым спискам проходишь?
И зря от должности бригадира на промке отказался. Такая должность — верная гарантия УДО. Для твоего срока — это больше чем два года долой. А это время тебе теперь отсиживать придётся. И неизвестно, что за это время случится-произойдёт…
Неплохо осведомлён о моих сегодняшних лагерных реалиях мой собеседник, но просто знать эти реалии — мало, в них надо разбираться, их надо понимать с поправкой на специфику местной обстановки.
Верно, от бригадирской должности я отказался. И не потому, что эта должность — «козья[64]», а я на склоне лет так сильно проникся трепетным уважением к тюремным понятиям. Просто… Просто здесь бригадирская должность, даже со всеми вытекающими перспективами на досрочное освобождение — это… нехорошо. Потому что даром она не даётся, а плата за неё известная — стучать на тех, кто вместе с тобой зону топчет.
В самый первый день моего выхода на промку[65] мусор, который заправлял в цехе, где работать предстояло, прилип с предложением:
— У тебя высшее, на воле с людьми работал, давай в бригадиры…
По наивности, по незнанию я ещё уточнил:
— А чего делать то?
Дрогнул тогда голос у прапора, сбился он на невнятную, почти вороватую скороговорку:
— Ну… Это… Ерунда… Производство организовывать, людей расставлять, работу учитывать, документацию оформлять… Зато поощрения без проблем, УДО по зелёной…
Сработал в тот момент инстинкт самосохранения, удержался от того, чтобы согласиться, понёс скомканную чепуху про то, что надо осмотреться и обвыкнуться.
Не подвёл инстинкт. Трижды прав я оказался. Потому что слово мусорское здесь ничего не стоит, и тех же бригадиров в зоне с УДО кидают или за то же УДО на бабки разводят. А используют их те же мусора по полной программе: и наряды липовые заставляют сочинять, и поощрения «за хорошую работу» арестантам продавать, а, главное, доносить требуют, кто как к работе относится, кто какими запретами на промке пользуется, кто что про них, мусоров, говорит. А если что не так, с должности снимают, в обычные арестанты возвращают.
Только обычных арестантов после «козьих» должностей уже не бывает. Бывших козлов в лагерях не водится. Рога и копыта, однажды по собственному выбору примеренные, носит арестант до конца срока своего. Да что там до срока! «Козье» тавро до гроба не соскрести. И на воле всегда найдётся кто-то невзрачный, чаще всего совсем незнакомый, кто в самый неподходящий момент брякнет:
— Этот? Да он… Он же на зоне в козлах был… Мусорам подлизывал, на арестантов постукивал…
Не во всяком окружении после таких слов комфортно оставаться будет.
— А что тебе до этих характеристик? Неужели под старость лет по понятиям жизнь свою отстраивать будешь?
Я уже совсем не удивляюсь этому вопросу. Ни смыслу, в нём скрытому. Ни самому факту его появления. Вроде ни звучал, вроде ни произносился, а просто — возник и точно по адресу пришёл, как воткнулся. Другое дело: никому я не собираюсь никакого отчёта здесь давать. Что в мусорские завлекалки не вляпался — доволен, даже горд. Потому как себя от многих хлопот и проблем сохранил. При этом без посторонней помощи и чужих советов обошёлся. А что касается тюремных понятий — так здесь наотмашь нельзя рубить. Они же не на пустом месте выросли. Тюремное — от человеческого, от людского, как здесь говорят. Тюрьма, острог, неволя — всегда полноценная составляющая русской жизни. И в век айфонов и наннотехнологий никуда от этого не деться…