Украденный горизонт. Правда русской неволи — страница 27 из 35

й связью и т. д. — только очень немногие составляющие этого фактора.

Увы, не нашлось в этапной группе тех, кто по прошлым срокам отбывал в мелгородских местах. Зато немало обнаружилось других, у кого кто-то из близких в этих местах сиживал. И тут мнения противоречиями клубились.

Кто-то со ссылкой чуть ли не на родного брата утверждал, как гвозди заколачивал, что положуха в мелгородских зонах — «сто пудов», что мусора там не кровожадные, что козлы своё место знают, словом, сидеть можно.

Другие, опять же со ссылкой на очень близких и очень уважаемых, заверяли, что в тех краях одна зона красней другой, что на каждой встречают через «через дубинал», что там в любой день без причин запросто могут «подмолодить». Понизив голос до трагического шепота добавляли: ежегодно на мелгородских зонах по причине мусорского беспредела кто-то вздёргивается или вскрывается.

Правильней всего в подобной ситуации не верить никому, не принимать ни одну точку зрения, а расслабиться и дожидаться уже совсем недалёкого попадания в зону будущего сидения, чтобы собственными глазами, а, возможно, и собственной шкурой во всём убедиться, всё оценить, всё прочувствовать. Самые мудрые так и делали: покуривали, в общем разговоре участвовали кивками да универсальными обтекаемыми фразами.

Инстинкт арестантского самосохранения подсказывал мне, что надо следовать этому полумолчаливому примеру, что слушать и кивать, никого не поддерживая и ни во что не веря сейчас — самое верное.

Словом, хотел и я так же безучастно и безразлично слушать всех, не задавая вопросов. Хотел, да, похоже, не сильно это получалось. Потому что главный вопрос — «каково будет там, куда скоро привезут», оставался без ответа. Думаю, что и те, кто, якобы, равнодушно покуривал в это время, думал о том же самом. Потому что предмет этих раздумий был вовсе не призрачно-абстрактным, а напрямую касался нашего здоровья, настроения и всей нашей жизни на ближайшие, для большинства из нас очень долгие годы.

Ближе к полуночи приехали на Курский. Не выходя из автозака, ждали другие машины из прочих московских СИЗО. По мере приближения момента загрузки в «Столыпин» напряжение нарастало. Те же бывалые, уже сидевшие, нагоняли жути про вологодский конвои, под который в дороге, не дай Бог попасть. Тем же трагическим голосом рассказывали, будто тот конвой лупит всех почём зря ни за что, а ради общего смирения и дисциплины.

Молча отметил про себя, что про кровожадный вологодский конвой я уже где-то слышал. Напряг память и вспомнил, что читал об этом у великого Шаламова. Только и оставалось удивиться, как с гулаговских времён, из прошлого века, этот диковинный миф-образ не забылся, не затерялся, а дожил до эпохи воровато победивших либеральных ценностей. А может быть и не миф это, а вечная примета нашего государства, нашего общества?

Только и с конвоем опасения были напрасны. Ни при посадке в «Столыпин», ни за всё время дороги никого не тронули. Даже давали кипяток (пусть остывающий) на чай, и по нужде (пусть не по первой просьбе, но всё-таки…) выводили. Словом, конвой оказался очень даже с человеческим лицом.

Конечно, купе утрамбовалось под завязку. На пространство, в котором вольные люди путешествуют вчетвером, набилось двенадцать человек. Чтобы вместимость увеличить, на верхний ярус (между верхними полками) были положены доски. Разумеется, при такой плотности дышать в этом самом купе (некурящих здесь было, кажется, было только двое) было трудно.

Ещё одна неожиданность в самом начале пути обнаружилась. Не проблема, а скорее вопрос без ответа. Когда купе набилось, кто-то из бывалых, наугад примеривший на себя обязанности смотрящего (пусть на недолгое время дороги, пусть на кургузой площади столыпинского купе), поинтересовался:

— У всех всё по жизни ровно?

Вопрос по арестантским понятиям не дежурный, а более чем актуальный. Смысл его прост: уточнить, не затесались ли в стихийно образовавшийся коллектив обиженные, беэсники[69], баландёры[70]по прошлым срокам и прочие, попадающие под нерукопожатную по тюремным понятиям категорию «непорядочных».

Между прочим, согласно мусорским инструкциям, такие в одно купе с «порядочными» категорически не должны попадать. Чтобы потом тем же мусорам лишних проблем не разгребать. Только на то и существуют инструкции, чтобы те, для кого они писаны, про них забывали. Так что прозвучавший вопрос был вполне актуальным. Тем более, что прозвучал он как раз перед тем, как кругалю[71] с чифиром в путь по кругу двинуться.

По жизни у всех вроде как и ровно оказалось, но один парень, лет тридцати, худущий, со стылым взглядом, кого подвезли на вокзал, кажется, из «Медведя», и кто сидел справа от меня, выдал с хрипотцой с некоторым вызовом:

— Вичевойя…

Выдержав почти эффектную паузу, пояснил чуть поспешней:

— Через посуду не перепрыгивает…

— Знаем, знаем… Это не по жизни — это так, — почти успокоили его сразу с нескольких сторон.

Правы были успокаивавшие, но…

Кругаль с чефиром уже пущенный по кругу должен был попасть в мои руки, аккурат, после этого худющего со стылым взглядом.

Вроде бы и ничего нового, вроде бы давно усвоены почти научные выкладки про пути-дороги СПИДа, вроде бы и общеизвестно, что с его носителями можно и из одной посуды поесть и одну сигарету покурить, а всё равно внутри ёкнуло-торкнуло. Там же внутри чёткий голос глухо зароптал:

— Мало того, что по беспределу семёру огрёб, так ещё и спидоноса судьба в сотрапезники подкинула… Не много ли одному?

Правда, это на мгновение, на долю секунды. И чифир после этого вкуса не потерял, и зубчик шоколада, откушенный опять же после моего соседа справа, я проглотил без усилий и сомнений. Да и как иначе, когда все эти неудобства на фоне грядущих, предназначенных нам перемен — пустяки, внимания недостойные.

Сколько мы ехали, сколько стояли на неведомых станциях сказать невозможно. Это потому что часов никого из нас не было (в изоляторах наручные часы почему-то запрещены), а окна в столыпинском, воспетом ещё Солженицыным вагоне, мало того, что закрашены вроде бы и белой, но непроглядной краской, так ещё и задрапированы жалюзи. По нашим самым приблизительным прикидкам на основе обрывков разговоров конвоиров и фрагментов радиообъявлений на станциях получалось, что на дорогу ушло где-то около суток.

Впрочем, сутки ли, двое, неделю — никого всерьёз это не волновало. Какая разница, сколько ехать! Ведь в дороге не бьют, не шмонают, в вагоне тепло, есть возможность попить чаю, в баулах остаётся ещё что-то сладкое к этому чаю. Значит, ехать терпимо, ехать можно. Важнее, куда едем, что там нас ждёт, какие тонкости таит в себе ёмкое слово «положуха», адресованное к той зоне, что очень скоро станет нашей.

Только приехать в город, в котором расположена твоя зона — это ещё не значит сразу попасть в эту самую зону. Зоне непременно предшествует период нахождения «под крышей». «Под крышей» — это пересыльная тюрьма. По атмосфере и обстановке — это что-то вроде следственного изолятора. Те же самые двухэтажные шконки, те же сорокаминутные прогулки в крытом дворике, та же сечка на завтрак. Плюс ко всему уже упомянутая тревога на тему, как оно там всё в лагере сложится.

С этой тревогой пережили мы первый день в мелгородской пересылке.

За первым днём неспешно потянулся второй, к которому пристегнулся такой же нестремительный, бедный на цвет, звуки и запахи, день третий. Имевшие лагерный опыт говорили, будто переходный период между тюрьмой и зоной может затянуться чуть ли не на месяц, что — это в порядке вещей, что в этом нет ничего плохого. Последний вывод подкреплялся единственным аргументом: мол, срок идёт, какая разница в каких стенах это происходит, если условия в этих стенах сносные, что есть что курить и есть что заварить.

Тревожного напряжения от этих разговоров не убавлялось.

На четвёртый день «подкрышного» сидения кто-то неспешно вспомнил:

— А сегодня — Крещение…

Все двенадцать человек, составлявших население нашей камеры, никак не отнеслись к этой новости. И я не был здесь исключением. Дело здесь даже не в тревожной перспективе наваливающегося лагерного будущего.

Откуда взяться должному отношению к православным праздникам, когда большая часть жизни пришлась на годы остервенелого атеизма, когда глупенький тезис «летали — ничего не видели» был чуть ли не начинкой государственной политики, когда из всех этих праздников я и большинство моих сверстников знали только Пасху, да и то, благодаря съедобному приложению в виде варёных яиц в нарядной скорлупе.

Конечно, после ареста отношение к Вере изменилось. За год, поделенный между тремя московскими изоляторами, многое внутри встряхнулось и сдвинулось. Во всяком случае «Отче наш» к концу этого года я знал наизусть. А ещё я, кажется, стал понимать смысл, скрытый в откровении, что имел мужество в своё время сформулировать один из гулаговских сидельцев: «в тюрьме и в лагере я был ближе к Богу».

Тем не менее о том, что на сегодня пришёлся большой православный праздник, я не вспомнил сам, а узнал от случайного, по сути, человека.

— А ведь сегодня — Крещение, — ещё раз прозвучало в хате уже после обеда.

— Заварим по этому поводу, — с удовольствием поддержал тему дед Василий, арестант с громадным стажем, бобыль, которого с воли никто не грел, и который сам о своём достатке говорил без всякого преувеличения: «У меня, как у латыша, только хрен да душа». Заваривать он готов по любому поводу, в любое время суток, только бы нашелся для этого чай.

Я так и не обратил внимания на того, кто в камере вспомнил о Крещении, зато услышал совершенно неожиданное в этой обстановке.

Витя Студент, подмосковный парень, попавший в неволю за то, что, курнув анаши, ударил ножом донимавшего его придирками и поборами участкового, предложил: