Украденный горизонт. Правда русской неволи — страница 30 из 35

Между прочим, именно здесь понимаешь, как в неволе дистанция между жизнью и смертью сокращается. Все переходные моменты и посредники всех калибров исключены. По сути, арестант со смертью просто один на один. На воле в этой ситуации всегда кто-то подворачивается, кто такой контакт амортизирует, кто, хотя бы, часть наваливающейся чёрной тяжести на себя берёт. Пусть, зачастую без должной искренности, а то и с откровенным липким лицемерием. Те же родственники, друзья, те же медики, что на воле в таких ситуациях рядом вроде как рядом обязаны быть — всё это в параметры понятия «смерть на зоне» никак не вписывается. Понятно, что и родственников здесь никаких быть не может. На зоне только арестант и неволя, а все родственники, сколько бы писем они не присылали, и как бы часто ты их по телефону, запрещённому, но в любом бараке непременно присутствующему, ты их не слышал, всё это что-то очень-очень далёкое, если не сказать чужое. И те родственники, что на свиданку сюда отваживаются приезжать, ближе не становятся. Потому что эти люди — часть воли, а воля отсюда бесконечно далека. Потому что здесь — неволя, а воля и неволя — это два измерения, два космоса, которые не то, чтобы воюют между собой, но которые просто исключают друг друга.

Где смерть, там и все расклады на тему: что потом, а как там «после»? Если потом просто ничего, значит — ничего. Просто ничего — и всё! Ни времени, ни пространства. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Не по себе от такой перспективы. Хотя совсем не укладывается это в голове: много лет, сколько жил, всё это было, а потом, вдруг, р-р-раз и уже ничего, ничего — нет. Нет — ничего! Вообще — ничего! Не верю, чтобы всё это именно так было, хотя бы что-то должно оставаться, хотя бы что-то в качестве перехода из жизни в это самое никуда должно быть, непременно должно.

Вполне допускаю, что вот здесь и обязательно спрашивают всякого человека про то, как он жизнь свою прожил, как распоряжался тем, что отведено-отмерено было. Серьёзный спрос. Думаю об этом часто, и совсем не страшно от этого. Верно, воровал всю жизнь, верно, брал то, что мне не принадлежало, чужое брал, совсем при этом не спрашиваясь. Только всё это я обосновать готов. Зайдёт об этом разговор, — обязательно скажу: во все времена у всех народов, вор — обязательная составляющая любого общества. Обязательная и непременная, как несущая и составляющая.

Это что-то из той серии, где Добро и Зло, Белое и Чёрное, Правильное и Неправильное. Без первого — второго не бывает. Одно другое подчёркивает и оттеняет. Всё в связке. Всё по единому кругу.

Сильно верующие здесь непременно еще и про Бога и Чёрта вспомнят. Разве я найду, чем им возразить?

Кстати, когда воровал, силу я никогда не применял, и последнее старался не забирать. Выходило, что тем, кого обворовывал, напоминал, что внимательнее надо быть, что любое имущество — временно, что всё — прах и тление, как те же верующие утверждают. Выходит, я какое-то равновесие помогал утверждать и поддерживать.

Пока обо всём этом думал, часа полтора времени прошло. Все сигареты, что в пачке оставались докурил, ещё и у соседа по проходняку стрельнул. Страху не убавилось. Скорее, наоборот. Потому и ноги отяжелели. Ко всему в придачу сердце заколотилось. Такое впечатление, будто вся грудная клетка ходуном задвигалась. Машинально даже лепень расстегнул, майку задрал, на левую сторону груди уставился. Думал, увижу, как там всё колышется и трясётся. Зря думал, там всё вполне обычным порядком вверх — вниз поднималось и опускалась. Хорошо, что никого в этот момент рядом не оказалось, а то не нашёлся, что ответить, если бы спросили, с какой стати я на бабий манер полуоголился.

Пока с сердцебиением разобраться пытался, в барак весть пришла: мусор-прапор из дежурной смены под утро умер. Коротал ночь за бухлом и разговорами с другими мусорами, потом, прямо за столом, вроде задремал, уронил голову на руку. Хватились собеседники-собутыльники минут через сорок, тряхнули за плечи, а он… не дышит. Заметный был мусор — метра под два ростом, и лицо у него коричневого оттенка, как будто очень загорелое, отсюда и погоняло — Чифир. Не самый вредный мусор. Никто не помнит, чтобы он на шмонах особое рвение проявлял. Было дело, что кому-то он даже телефон на зону заносил. Впрочем, всё равно мусором он был, сам ремесло выбирал, никто ему профессию под ножом не навязывал. Только и это теперь не важно…

Так вот, не стало ту ночь Чифира. Теперь ясно, почему накануне мне смуглая быстрая женщина ближе к полуночи повстречалась. Понятно, что ни девятый пенсионерский, ни седьмой блатной, ни наш третий мужицкий рабочий бараки её не интересовали. И соседей наших в «трёшке» на общем режиме не собиралась тревожить. Она… арестантские бараки обогнула и прямиком в административный корпус направилась, где в планах её было на прапора Чифира спикировать.

Вот и спикировала. Стопроцентное попадание! Да и разве она промахивается когда?

Нет такого в арестантских традициях, чтобы по умершему мусору скорбеть, только я завтра всё равно в лагерном храме за помин души Чифира свечечку поставлю. Хотя бы в виде благодарности, что ему досталось то, что могло бы мне выпасть. Конечно, никому ни слова, ни полслова об этом. Ещё пошепчу — попрошу, чтобы не встречать мне больше эту смуглую быструю женщину, которая, не понять, то ли ходит, то ли летает, то ли носит её кто над землёй. Хотя, повторяю, совсем она не страшная: смуглая и вовсе не старуха.

Ая… я жить буду. Возможно, и не так правильно, как большинство людей представляют. Но по-своему всё равно правильно. Как судьба отмахнула. По своему разумению, по своей совести. В поддержание общей конструкции Правды и Справедливости!

Другое зрение

Три мусора из дежурной смены били Никиту Тюрина в полутёмной подсобке.

Били, как исполняют обязательную работу ленивые и трусоватые люди: без усердия, но качественно, чтобы начальство не заставило переделывать.

В этом случае такой подход одно означал: бить жёстко, только без синяков. Чтобы потом все телеги и жалобы, если на них арестант отважится, зависли, не имея под собой доказательств.

Потому и лицо не трогали. Потому и ноги, обутые в берцы с твёрдым рантом, старались в ход не пускать. Потому и главное своё оружие — дубинки резиновые вовсе не использовали. Всё больше кулаками в кожаных перчатках действовали. И максимально прицельно: под дых, в грудину, по печени.

А Никита — арестант со стажем, лагерную педагогику своей шкурой уже изучавший, вёл себя в соответствии с опытом: локтями пытался бока прикрыть, ладонями солнечное сплетение защищал.

Возможно, всё бы малой кровью в самом прямом смысле сочетания этих слов и обошлось, да угораздило Никите в самый неподходящий момент оступиться. Потерял он равновесие, мотнул корпусом, наклонился. В тот момент мусорское колено, в живот ему целившее, в голову чмокнуло. Следом ещё пара ударов, которые его так же врасплох застали. Они его назад откинули и в стену той же головой впечатали. Звук, что при этом раздался, откровенно зловещим был. После такого звука жизни в человеке обычно не остаётся. Не случайно мусора не только своё занятие бросили, но и опешили, даже испугались. Все трое одинаково подумали: вдруг перестарались — пришибли зека, а это дело-то подсудное.

Со страху, а не из милосердия, подняли они Никиту, посадили на лавку, спиной к стене, с которой он только что своей головой не по своей воле кусок штукатурки сбил. По той же причине воды в кружке принесли: в лицо плеснули, в рот влили. Когда Никита головой закрутил, остатки этой воды, по сторонам разбрасывая, успокоились — выходит, жив. Они же и по ступенькам вниз спуститься помогли. До барака провожать не стали, только спросили:

— Дойдёшь?

Вопроса Никита не услышал, он его по движению губ говоривших угадал. Кивнул машинально:

— Дойду…

По тому, как беззвучно раскрывали клювы ласточки на ближайших проводах, окончательно понял: со слухом что-то стряслось. Не испугался, не удивился, был уверен: пройдёт, отпустит.

Хуже было со зрением. Оно не то, чтобы потерялось, оно совсем другим, каким-то неправильным, стало.

Коробки корпусов бараков, обступавших лагерный плац по периметру, он вроде видел, но видел только в целом, по очень общему контуру. По отдельности же все корпуса вели себя непотребно: вибрировали в своих очертаниях, менялись в высоте и прочих размерах, вихлялись и приседали, будто исполняли дикарский танец.

Далее началась ещё большая чехарда — корпуса стали меняться местами. Здание, где размещались первый и третий рабочие мужицкие отряды, переехало на место тубонара. Пятый «козий»[72] барак поменялся расположением с шестым, в котором традиционно базировался блаткомитет. Седьмой инвалидный переплыл на территорию санчасти. Несколько корпусов, подрожав в воздухе, вовсе исчезли, уступив пространство тяжёлым клубящимся облакам, стенам без окон и прочих признаков отношений с человеком.

Впрочем, и эта чехарда не испугала и не удивила Никиту. Потому что ни для испуга, ни для удивления не нашлось тогда места в его сознании, переполненном болью. Да и не было на тот момент у него никакого сознания. Та самая боль это сознание полностью заменила.

Как добрался в тот день до барака, как отстоял на вечерней проверке, как укладывался после отбоя, Никита Тюрин не помнил. В себя пришёл только ближе к утру. Спать не получалось: боль мешала. Всё тело болело, особенно голова. Вся голова. Целиком: и лоб, и виски, и затылок. Будто кто-то чугуном её напичкал. А чугун не просто сверхтяжёлым материалом был, а в одушевлённую, живущую своей жизнью, не менее тяжёлую массу превратился. И этой шевелящейся тяжести очень тесно там приходилось. Потому и распирала череп недобрая чугунная сила самым невероятным образом. Особенно глазам доставалось. Казалось, обосновавшаяся в голове тяжесть изнутри нещадно давит на них, и от этого давления глаза в любой момент готовы наружу вывалиться.