Снова не накрыло, не грянуло…
И вообще ничего после этих уже вслух произнесённых жутких слов не случилось. Так же мельтешили по сторонам фигуры арестантов, готовящихся к вечерней проверке, так же тлела хилым языком фиолетового дыма сигарета в его руке.
«Значит, так оно и есть… Значит, и надеяться не на что… Надеяться не на ближайшее время, а вообще».
Заюлили в голове несложные кусочки мыслей в развитие ранее сделанного жуткого вывода.
А следом размеренно и необратимо снова грянули те слова, которые раньше сам себе не мог сказать и от которых голова непроизвольно в плечи втягивалась. Под их ритм и все остальные, очень немногие в зоне, звуки подстраиваться начали.
«Бога — нет!» — безучастно вытикивали часы на стене барака.
«Бога — нет!» — пронзительно выскрипывал верхний шконарь под отсыпавшимся после ночной смены соседом.
«Бога — нет!» — тупо выстукивали коцы по схваченному морозом лагерному плацу.
Потом, вроде и звуков никаких не звучало, а слова эти нехорошие сами по себе уже жили внутри и тихо, но настырно поколачивали в виски.
Возможно, подчиняясь их ритму, стоя на вечерней проверке, начал Никита тихонько с пятки на носок переминаться, покачиваться. Заодно и чтобы согреться, потому как затянулась проверка, и холод ноябрьский, к которому тело, ещё не отвыкшее от летнего тепла, было не готово, о себе напоминал.
В момент одного из таких покачиваний Никита Костин вдруг испытал желание оттолкнуться чуть сильнее. Так и сделал, глубже вдохнув перед этим, отведя лопатки назад и подавшись нутром вперёд, как это делает поднимающийся с глубины ныряльщик.
Дальше случилось то, что заставило его здорово и удивиться и испугаться, потому что в тот самый миг вдруг увидел он себя сверху, с высоты приблизительно ещё одного своего роста.
Будто кто-то большой и сильный вытащил Никиту Костина из его оболочки, из тела, обряженного в робу и телагу, и подвесил его над всем этим.
Осторожно, словно страшась спугнуть что-то уже наступившее, но ещё не осмысленное, покрутил он головой. Увидел то, что и должен был увидеть. Справа — Лёху Мультика, тот умудрился закурить в строю, воровато пуская дым в рукав телаги. Слева — Ваську Цыгана, который по обыкновению «гнал», то ли вспоминая что-то из своего счастливого торчкового прошлого, то ли заглядывая в своё не менее счастливое и такое же, непременно торчковое будущее.
Чувствовал Никита, как вращает головой, мышцами шеи чувствовал, отмечал про себя, что меняется перед глазами, в то же самое время… видел себя самого с высоты своего роста. Видел, как стоит он в шеренге солагерников, как поворачивается его голова, прикрытая сдвинутой на затылок зековской ушанкой.
Страх по поводу всего происходящего куда-то ушёл, любопытства прибавилось. Всё это любопытство легко помещалось в единственном вопросе: дальше то, что будет? Потом к любопытству прибавилось что-то похожее на ощущение великой усталости, будто разом заныли все, до этого неистово трудившиеся мышцы.
«Возвращаться пора!», — кто-то шепнул глубоко внутри.
И всё вернулось.
И себя со стороны и сверху больше не видно было.
Только ощущение усталости осталось, и сладкое воспоминание о полёте и парении сохранилось.
О том, что во время той проверки случилось, ни с кем Никита не поделился. Понимал, что с такими рассказами запросто можно в сумасшедшие загреметь, в ту категорию, о которой в лагере пренебрежительно и обречённо, махнув рукой, говорят: «Да у него гуси полетели». Да и как делиться, когда сам Никита не мог ни понять, ни объяснить, что же с ним тогда приключилось.
Объяснить он этого действительно не мог, но чутьём особым, которое даже не в каждом арестанте просыпается, а вольному человеку и вовсе не ведомо, понимал, что всё Это — серьёзно, что Это — дано свыше, что распорядиться Этим — надо исключительно правильно.
Когда-то на воле он что-то читал и про астральное тело, и про левитацию, и про полёты души отдельно от тела. Ещё что-то на эту тему с жаром, но очень туманно ему паренек в изоляторе рассказывал (на воле йогой увлекался, а сел, понятно, по «народной»[7]). Только благодаря чутью открывшемуся уверен был Никита, что копаться во всём прочитанном и услышанном сейчас — не резон, только время терять, что только ему самому распоряжаться всем этим.
И ведь было чем распоряжаться.
«Значит, открылось… Значит, пришло… Значит, хотя бы что-то, чтобы двадцатку по беспределу плюс прочие пинки судьбы уравновесить… Только не спешить… Только горячку не пороть… Только на мелочи этот дар не разменять».
Очень здраво размышлял…
Только первым желанием, что само по себе внутри сформировалось и наружу вырвалось, независимо от его мыслей, было: подняться повыше да рвануть, куда подальше. Прочь от подъёма по гимну, от локалок[8], что так вольеры в зверинце напоминают, прочь от мусоров, что на тебя как на грязь смотрят.
Словом, на волю!
Разве могла другая мысль в голову арестанту, что привёз с собой на зону двадцатку?
Верно, здесь фантазия впереди разума бежала, и бессилен был тот разум даже попытаться догнать её.
Потому и картинки в сознании Никиты Костина замелькали соответствующие.
Вот он, невидимый, а потому и всемогущий, находит тех мусоров, что его дело вели, что из него признание того, чего не было, выбивали. Хорошо бы их прямо на рабочем месте застать, возможно, за тем же самым занятием, за добыванием признательных показаний привычным для них способом, застать. Лишь бы рядом что-то тяжёлое оказалось. Или острое…
Впрочем, стоп…
Месть — это хорошо! Должок по адресу отдать — это справедливо! Вот только, как всё это по реальности? Ведь когда он из оболочки своей арестантской выскакивал и от земли невидимым отрывался, то совсем другим становился. Верно, всё понимал, всё помнил, всё видел. Мог думать, анализировать, даже, кажется, мечтать был способен. А вот, сделать конкретное, чтобы хотя бы спичечный коробок взять и со стола на подоконник перенести — нет, не выходило, это за пределами его возможностей оказывалось.
А может быть с местью и не надо торопиться? Может быть, важнее рвануть туда, где сейчас его, уже бывшая, жена и сын, который бывшим не будет никогда. По прямой отсюда и не так уж далеко. Хотя, какая разница… Что теперь ему, способному освобождаться от тяжелой и неудобной оболочки, эти расстояния? Пустяк! Почти пустяк…
Вот только, не обнять, не поцеловать того же сына в таком бестелесном, нематериальном виде у него не получится. И жене бывшей, что слабину дала, что предала его, ничего не скажешь…
Правда, посмотреть можно будет на обоих. Сколько угодно можно будет смотреть. И никто этому не помешает.
Только всё это с точки зрения реальности, разума. А фантазия, сбросившая уздечки этого разума, выдавала тем временем новые картинки.
Надо было выбирать.
Надо было выбрать.
Нельзя было не выбрать.
И он выбрал…
Как ему поначалу показалось, вариант единственно правильный. Вариант мудрый, очень человеческий, вполне предсказуемый в его положении: сидеть тихо, экономить силы, во что бы то ни стало вернуться. Разумеется, сил этих уже прибавилось от осознания обретённого дара. А полётов — никаких, ну разве что самую малость, для поддержания формы, не выходя за периметр забора с вышками, и не выше этих самых вышек, на которых днём и ночью мордовороты с карабинами из роты охраны.
Казалось, ничего мудрее здесь и не придумать.
Только хватило этой мудрости Никите Костину всего на два дня.
На третий день ощутил он приступ небывалой тоски. Такой беспросветной, что еда начала казаться безвкусной, спать не получалось, чужие разговоры слышать перестал, а собственные заводить никакого желания не было. Кто-то из соседей, обративших внимание на изменившееся поведение Никиты, дал совет, в котором сострадание с ехидной злобой было замешано:
— Ты бы, Никитос, так не загонялся, у тебя же срока, как у дурака махорки…
Буркнул он в ответ универсальное арестантское «да ладно» и поспешно отошёл в сторону.
Было это за полчаса до отбоя.
Во время ночной проверки, ближе к трём часам утра, мусор-прапорщик, обходивший барак, видел, что «осуждённый Костин находится на своём спальном месте».
Часа за полтора до подъёма, атасники, дежурившие у входа в барак, видели, как Никита Костин в накинутой на плечи телаге с поднятым воротником, вышел в локалку. Он стоял у круглой, вкопанной в землю железяки, служившей курилкой, смотрел в щедрое на звёзды ноябрьское небо. Сигарету изводил торопливо, будто за спиной трое «стрелков» с извечным «оставь покурить» переминались. Потом сидел на лавочке, окружавшей курилку буквой «п».
Арестанты, возвращавшиеся из третьей смены перед самым подъёмом, обратили внимание на фигуру в телаге с поднятым воротником на лавочке в курилке. Окликнули. Не услышав ответа, подошли ближе. Тряхнули за плечо, заглянули в лицо. Всё поняли…
Смерть арестанта на зоне — событие не частое, но обыденное.
Пережил лагерь и эту.
Версии причины кончины Никиты Костина были традиционными.
Одни вспомнили, как рьяно в своё время выбивались из него признания. Решили: перестарались мусора, отбили ливер, вот и аукнулись недавние допросы, отказал у парня какой-то важный внутренний орган.
Другие заговорили про беспредел в его делюге, про громадный, от фонаря начисленный, срок. Рассудили не менее логично: сдало у Никиты надорванное несправедливостью сердце.
По сути, версии друг другу не противоречили. В главном сходились: на мусорской совести ещё одна арестантская душа. Расклад обычный.
Видел перед смертью Никиту Костина и Шурка, что из обиженных. Мыл он в ту ночь отрядный сортир. Мыл, как положено, не жалея хлорки. Закончив работу, вышел в локалку продышаться. Стоял на отведённом для обиженных пятачке. Жадно хватал такой вкусный после хлорной едкой гадости воздух.