Украденный роман — страница 15 из 16

заслуженными. И вы пропали. Никакой фильтр уже не действует. Теперь вы не слышите ничего, кроме ликующего колокольного звона. Вы стали членом семьи, более того — какого-то клуба. Вы не только таким родились, вас еще и кооптировали. В конце жизни люди убаюкивают себя этими приятными перезвонами и начинают чистить свои перышки.

От иллюзии превосходства не очистишься щеткой и не отмоешься мылом. По-настоящему на это можно решиться только с помощью приступа отвращения, внезапной ненависти к себе. Несмотря на то что вы уже давно чувствуете себя в полной безопасности, может хватить одной бестактности, неосторожно высказанного суждения, приоткрытой в неурочный час двери, чтобы иллюзия дала трещины и обрушилась. Мы падаем вниз со своей высоты. Для меня роль разоблачителя сыграл «упорхнувший» роман. Мне пришлось не только старательно порочить мою работу — к этому я привык, — но и резать по живому. Меня загнало в угол возвращение рукописи: «Вы утверждаете, что она вам противна? Хорошо, сделайте из этого выводы!..» («Живое», заметим, чрезмерно сильное слово: «труп» уже давно не шевелился.) Все приятности тщеславия, искушение играть роль, которой от меня ждали, — ничто не могло одержать верх над удовольствием, да, удовольствием чувствовать себя и подавленным, и убежденным теми доводами, какие я сам тщательно обосновал. Мне представилась прекрасная возможность самым что ни на есть беспристрастным образом признать собственную правоту. В общем, самому расстаться со своими ошибками.

Сюрприз: все снова уравновешивается в этом неожиданном отрицании себя, подобно тому, как уравновешивалось в самодовольстве. Строгие голоса уже не столько не согласны с вами, сколько снисходительны. Не нравиться самому себе не более неприятно, чем по слабости критического суждения проявлять к себе терпимость, которая меня поражает и забавляет, когда я вижу ее другие жертвы, но я почти не обращаю на нее внимания, если сам ее проявляю и извлекаю из нее пользу.

В опасном положении

Всю жизнь, в течение неторопливой партии, что разыгрывается в промежутке между первым сердечным трепетом подростка и первыми фибрилляциями сердца, мы откладываем решающие схватки на будущее. Воплотить в жизнь большие надежды? Завтра! Соблюдать диету, изменить свое поведение, исполнить чью-то просьбу? Завтра. Создать шедевр? В конце концов, он никуда не денется. Мы уверены, что время у нас еще есть, что нам хватит и сил, и душевного порыва. Мы уверены, что сможем преодолеть еще несколько пролетов лестницы. И мы даже охотно верим, что на склоне дней сохраним высшее достоинство — упорство. «В силу возраста» — какое химерическое выражение! Моя мать, считая, что я немного располнел, учтиво замечала: «Ты окреп…»

Потом однажды понимаешь, что время не только отмерено: оно исчерпано. О, нам, конечно, по-прежнему будет очень хотеться праздности, светских ужинов, пустяков, проделок, но для главного замысла сил уже не осталось. Замысла, который, как мы были уверены, сидел у нас в потрохах и в мозгу, хотя мы уйдем, так и не узнав, был он или не был всего-навсего дымом. Достигший заката жизни писатель, не проявивший себя полностью, — это пустой мечтатель. Годы, силы, терпение — все было растрачено. Или разбазарено? Иногда и так бывает. Или это происходит по причине коварно-медленного, капля за каплей, течения времени. Оказываешься в опасном положении.


Чувство собственного достоинства требует, чтобы ты приноравливался к этим масштабам, вдруг ставшим ограниченными, к этому ослабевшему рвению в работе, к этим вялым новым мыслям: ты уже не сделаешь больше, не напишешь лучше. Ты тот, кто ты есть, навсегда. По сравнению с золотом мечтаний какое убожество эта мелочь!


Я все чаще думаю об этом, провожая покойников на кладбище. Мало тех, кто имел (или завоевал?) время свершить свой подвиг. В последний час жизни большинство обнаруживает, что они оставляют незавершенной свою работу. Считается, что умирающие «вновь просматривают фильм своей жизни». Я в это совершенно не верю. Смерть не столь щедра, чтобы дарить своим жертвам этот порыв поэтической ностальгии; вероятно, в последнюю секунду она осеняет их каким-то ошеломляющим прозрением: они ничего не сделали; они, наверное, одновременно переживают мысль о судьбе, которая была их судьбой, и откровение, что они эту судьбу не свершили.

Но, вынужденный почтительно стоять перед трупами — как они пожелтели, сморщились! — так же думаешь о том сокровище, какое они уносят с собой. Уносят все, даже самые обездоленные. Память, мастерство, опыт, мечты: в те минуты, когда во имя похвалы и скорби мы подытоживаем их, от них не остается ничего. Живые представляют собой центр необычайных встреч, горнило грандиозных энергий: что с ними происходит? Они исчезают вместе с рыданием или вздохом, и бренными их останками овладевает небытие. И мертвые оказываются в беспросветном положении. Черное — подлинный цвет скорби.


В час подведения итогов также не следует бросаться в пропасть угрюмой скромности. Поддаваться другому самодовольству, столь лестному в своей мрачности, превращаться в ничтожество. Самое трудное — все верно рассчитать. Это раздумье о моей пропавшей работе, которое, как я понял, мне хотелось продолжать, стало для меня поводом к тонкому расчету: я хотел избегнуть слишком многого и слишком малого. Не впадать в излишнюю печаль или в пафос. И это равновесие я должен был отыскивать, не забывая о некотором шутовстве. Я всегда очень старался сохранять серьезность. Более похвально сохранять веселость. Мне кажется, что я, когда высовывал нос из своего логова, оставался веселым малым, и это было одним из редких удовольствий в то полное горестей лето.


Время, когда мы оказываемся в опасном положении (было бы нечестно этого не отметить), в гармонично унылых жизнях, которые не переживали никакого особенного горя, — это пора, когда ослабевают желания и воля к жизни. Надо выразить это открытие без эффектов, без пафоса, ибо речь идет об очень простом законе жизни, который заключается в том, что жизнь слабеет и исчерпывается на манер электрической батарейки или фитиля свечи. Эти сравнения исполнены успокаивающей банальности, способной устранить любое подозрение в мелодраматичности. Является ли этот спад жизненного порыва тем, что католическая теология называет состоянием благодати? Дело в великодушии, в благожелательности Бога, который в нужное время приведет нас в то расположение духа, в каком мы будем меньше желать, меньше бояться, и тем самым приготовит нас к неизбежным ущербностям старости, болезни и смерти. Я надеюсь, что не допускаю никакой святотатственной бессмыслицы. Я лишь упоминаю здесь о том опыте, который, как мне кажется, предчувствуется. У меня было предчувствие — и в нем я тотчас почерпнул утешение и благодарность, — что в часы полной слабости и конца, которых я страшусь больше всего, я буду чувствовать себя достаточно усталым (за неимением идеального чувства пресыщенности, на каковое надеяться не смею), чтобы отречься от того, что вот-вот от меня ускользнет, если не с легким сердцем, то, по крайней мере, не без душевной твердости. Утратить волю к жизни совсем незадолго перед тем, как жизни лишишься, — это большая привилегия. Ее близость или неизбежность обнаруживаешь сразу, как только приступаешь к той генеральной уборке, к которой нас побуждает изменение направления линии нашей жизни, скорое прибытие к концу пути.


Вспоминаются «Привилегии», которые — в количестве двадцати трех — Стендаль 10 апреля 1840 года просил Goda даровать ему; их список представляет собой один из самых загадочных текстов этого неисчерпаемого писателя. Стендаль просил жизни без боли, мгновенной смерти, способности по своему желанию вызывать любовь или дружбу женщин, члена, который обладал бы подвижностью, а при необходимости твердостью «указательного пальца». Он также желал источать приятный запах, носить всегда только новые одежды, каждое утро иметь полный карман денег, накрытый стол, обладать способностью превращаться в животное, внушать только симпатию или страх опасным зверям, а дичь распознавать по красному флажку.


Издатель «Личных дневников» в «Библиотеке Плеяды» напоминает, что для их первых комментаторов «Привилегии» были не основополагающим текстом, а «ребячеством», даже «проявлением сенильности». Эти последние толкования привлекли меня. Ребячество? Эти мечты о сверхчеловеческих возможностях, о которых договариваются с Богом, напоминают, конечно, «игровое условное наклонение» у детей: я буду вождь, а ты умрешь… Но поражает то, что фантазм неуязвимости, детородной силы, красоты, достатка, привлекательности способен рассматриваться как признак сенильности. Стендаль небрежно набрасывает на бумагу двадцать три статьи своего «договора» за два года до смерти. Значит, в то время ему было только пятьдесят семь лет, и «привилегии», коих он настойчиво домогается, точно соответствуют сговору Фауста с Мефистофелем, что предполагает оптимизм, равный, по крайней мере, страху. Обычно старость меньше опасается таких обманчивых сговоров.

Одно из возможных определений старости, переживаемой каждый день как исследование и открытие, могло бы заключаться в том, чтобы видеть в ней, в отличие от вымечтанных даров, коими обольщался Стендаль, некое подобие листопада, постепенную утрату способностей, которые мы считали неотъемлемыми, исчерпание возможностей и удач, похожее на то, как падают, рассыпаются и теряются жемчужины ожерелья, чья нить порвалась. Первые признаки этой потери сил переживаешь в какой-то блаженной рассеянности. Чтобы нас пробудить, необходим какой-нибудь удар судьбы: несчастный случай, болезнь, смерть близкого человека. И вот мы настораживаемся. Нас не удивляло ничто, вдруг нас тревожит все. Не слишком ли поспешно я ложусь в постель? У меня пошаливает сердце; не слишком ли рано я встаю? Меня пошатывает; не слишком ли порывисто я хочу завладеть разговором? Я сижу с раскрытым ртом, слова меня избегают, на лицах моих собеседников написано изумление. Хотя психическая неуравновешенность, молчание, забывчивость продолжались совсем недолго, мне казалось, будто я забрел в страну сюрпризов и страхов. Между моим решением (заговорить, назвать чью-то фамилию, поздороваться с кем-нибудь) и даже незначительным действием, которого оно требует, существует скрытый разрыв во времени, придающий неуверенность самому скромному поступку. Если эти предостережения, эти знаки случаются редко, я спешу забыть о той вести, какую они мне несут. Если они повторяются часто, мне кажется, будто я проваливаюсь в яму, которой я притворно не замечаю. Теперь мне совершенно очевидно: если бы я сегодня выпрашивал у