Я жил достаточно долго, чтобы наблюдать, как французские поезда перешли с трех классов на два, а метро свелось к одному-единственному. (Забавное, кстати, социальное завоевание, которое подали как «ликвидацию первого класса». Разве не более лестным и значительным было бы уничтожение второго?) Во времена моего детства — я говорю о 1935–1939 годах — по путям Восточного пригорода еще ходили странные пузатые, в два этажа, вагоны каких-то обтекаемых форм. На второй этаж взбирались по небольшой наружной лестнице, опасной, предупреждали меня, запрещая мне ею пользоваться. По-моему, мне ни разу не удалось присоединиться к «пассажирам империала», которых мне и в голову не приходило так называть, поскольку я гораздо позднее задумался над тем, какой смысл Арагон вложил в свое название, остающееся для меня несколько загадочным.
Как уютно было мне — маленькому, одетому в темно-синий ратин мальчику, в надвинутом на уши берете, который, здороваясь со взрослыми, надо было быстро снимать, мучительно боясь растрепать прическу, — сидеть на бежевом сукне в пропитанном сырым запахом угля купе «только для женщин», так как моя мать не соглашалась расположиться где-либо в другом месте. Мы ездили вторым классом. «Люди вроде нас», недостаточно зажиточные для первого класса, сгорели бы со стыда, если бы им пришлось ехать третьим классом, предназначенным, как мне представлялось, «для рабочих». В 1936 году я считал, что борьба классов, пугающее выражение, которое проскальзывало даже на страницах «Журналь», обозначала изощренное распределение французов по различным вагонам в поездах и возникающие из этого затруднения. Так ли это было ошибочно?
Любое путешествие, любое событие, каникулы, «поездки в Париж» (эти поездки на Рождество, весной и в начале учебного года были столь же неизменны, как и «генеральные уборки» в те же времена года) — все начиналось с запирания дома (решетчатые ставни, «безопасные засовы»), со спуска пешком к вокзалу, со сквозняков на перроне и с восемнадцати минут в поезде, за которые он доставлял нас в Париж. С четырнадцати минут, если нам выпадала удача «попасть на поезд прямого сообщения». Прежде чем запереть входную дверь, мать всегда раскрывала свою сумку (сумку из хромовой телячьей кожи, последний подарок папы, который она «берегла»), чтобы проверить, не забыла ли она «карточки с половинным тарифом». Она никогда не расставалась с ними.
Прибыв на Восточный вокзал, который, после того как мне стукнуло шестьдесят, стал казаться довольно-таки приятным, потому что он вызывает в моей памяти не только отъезд солдат на войну — хоть я и пишу об этом, — но и начало дня в Париже, мы проходили через зал ожидания, вестибюль «пригородных» платформ, обнесенную решетками площадь (парижские вокзалы, похоже, были задуманы как огромные буржуазные владения, которые предназначены отбить всякую охоту воровать у громил), и спешили на конечную остановку автобусов, откуда отправлялся № 38, ходивший от Восточного вокзала до Орлеанской заставы. Единственный маршрут, чей номер сохранился в моей памяти, был неразрывно связан с четвергами: в эти дни мать вывозила меня «играть с Жаком». Экспедиция, помимо уже упомянутых этапов, предполагала пересечение Парижа с севера до Латинского квартала, остановку у Люксембургского сада, спуск на темные перроны «железнодорожной ветки Со», снова четверть часа в поезде — на этот раз электрифицированном — и прибытие на станцию Круа-де-Берни. Отсюда мы, не спеша, шли пешком вверх, к дому семьи В., двумя авеню — Лебрена и Ленотра, — возникало ощущение, что Великий век смешивается здесь с пригородом, ибо по левую руку от нас тянулся Парк де Со с его замком, каналом и фонтанами, а по правую — претенциозные особняки. Поездка занимала полтора часа, и столько же уходило на обратную дорогу в почти спустившихся сумерках; мое тело источало запах пота и усталости, ибо меня, оберегая от простуды, вечно укутывали во множество свитеров.
Я вспоминаю эти давние долгие четверги и мое душное детство, чтобы продолжить объяснять те годы, в которые решилось все. Я исследую, я повторяюсь, я устраняю все внешнее. Когда вы вглядываетесь в прошлое, оно часто кажется смутным, бесформенным. Вы считаете, что оно пусто, или слышите в нем лишь отголосок каких-то избитых фраз. Необходимо напрячь слух, поскрести поверхность. Растрескавшаяся, чуть приоткрывшаяся, она становится разборчивой, через нее проникают какие-то речи, слова — всегда только слова. Например, авеню Лебрена и Ленотра: неужели вы полагаете, что они живут у меня в душе понятные, легко доступные, готовые стать местом действия для моих воспоминаний? Необходимо искать их, молчать и ждать. Привыкнув к тебе, образы появляются, уточняются. Вот мама и госпожа В., они болтают о каких-то пустяках у нас за спиной. В тот день все время, что мы играли, они беседовали. О чем они говорят? Наступил вечер; они неторопливо спускаются вниз по авеню: если мы пропустим один поезд, то сядем на следующий. Как медлительна была жизнь! Мы с Жаком очень остро ощущали — по крайней мере, мне так кажется сегодня — качество счастья, переполнявшего нас в те четверги. Или я выдумал все это? Сад был невелик, никакой тебе саванны или джунглей. Может быть, мы камышовыми прутиками гоняли парусные кораблики на пруду или в канале Парка де Со? Как протекали часы? Мы играли в индейцев, в гонщиков на детских моделях автомашины «Торпедо»; в дождливые часы иногда предавались порочным поступкам; играли в русский бильярд и даже частенько доставали из-за стоп простыней в семейном платяном шкафу пистолеты: господин В. прятал их туда, полагая, что там их отыскать невозможно. Мы очень ловко разбирали их магазины и барабаны. Жак уверял меня, что именно из этого оружия его отец застрелил нескольких офицеров, когда в 1914 году пруссаки пытались захватить заводы Ситроэна.
— Значит, это было до битвы на Марне? — спрашивал я, будучи уже большим педантом.
Жак со мной соглашался. Когда нас звали к полднику, мы поспешно прятали «кольт» и автоматический пистолет обратно в пропахшую лавандой темноту.
Голоса двух разговорчивых дам приглушенно звучат в тишине; автомобили редки, проспекты пустынны. Госпожа В. в костюме из верблюжьей шерсти, в сдвинутой на один глаз фетровой шляпе — вылитая Франсуаза Розэ, — и мама, разумеется в «полутрауре». Мы с Жаком, вооруженные рогатками, пытаемся бить лампочки фонарей, висящих над улицей. Наконец мы попадаем в одну, и она стеклянным дождем сыплется на асфальт; темнота сгущается. Но матери ничего не заметили.
Далекое, летучее, почти неуловимое, наверняка «ни на что не годящееся» мгновение, но то, что удалось воскресить его из небытия, придает содержательность пустым часам, которые я провожу, без конца пережевывая пропажу моего романа. Я краду слова у забвения так же, как они выкрали слова у меня из памяти. Поэтому эта ничтожная сценка шестидесятилетней давности, случайно выловленная из мутной воды слов, вновь оживает во мне, острая, точная, вместе с болтовней двух дам, наступающей ночью, мелкими осколками стекла, что хрустят под нашими подошвами. За ней постепенно могло бы последовать все остальное: поезд, о котором моя мать сообщает, что он идет из «долины Шеврез», и это навевает мне грезы, глаза у меня слипаются; потом Париж: освещенные витрины и памятники, которые я по ходу автобуса пытаюсь разглядеть в темноте и отблесках стекол — Бельфорский лев, книжный магазин Жибера, фонтан на площади Сен-Мишель, башня Сен-Жак, магазин одежды Сиграна… Снова воскресает конец тридцатых годов: всегда немного грустные детские праздники, женщины в черном, страх войны, навязчивое стремление остановить неумолимый ход времени. Дать имя всему этому, просто облечь все это в слова! Вернуть этим теням эфемерную жизнь слов, именно ту жизнь, которую отнял у меня щелчок судьбы, эпизод уголовной хроники, мелкое воровство какого-нибудь ромы, цыгана, — не знаю, как их сегодня называют и почему нам всегда кажется, будто у воров черные глаза?
Ртуть и любовь
В двадцать лет писать значило вырываться из тисков жизни. В тридцать это означало громко трещать (в глаголе pétarader[8] вам слышится и le pet, и la parade: какое выразительное слово!). Позже я стал скромнее (быть хорошим ремесленником), но и честолюбивее (проложить в литературе свою дорогу). Сегодня для меня тайна все: горючее, мотор, сам принцип движения. Никогда раньше я не испытывал так остро потребность и желание написать удачную книгу, но какую именно? Если мне задают вопрос о тексте, который я вызываю в памяти, продолжаю обдумывать и который ускользает, лишь ненадолго введя меня в заблуждение, я наивно отвечаю: «Хорошую книгу». Странное одновременное обеднение и обогащение самых простых слов. Я больше не ищу изощренности. Отныне для меня книга «хорошая» или «плохая», и этот приговор обжалованию не подлежит. Но это не раскрывает тайны, которая известна только мне, этой «хорошести». Я предчувствую отдельные ее составляющие: невозможность не написать книгу; ритм; паузы; я почти тайком подбираюсь к невыразимому. Ну уж и невыразимое, скажете тоже! Но мы друг друга понимаем. Именно это слово могло бы напомнить о скользкой, словно ртуть, памяти, о колышущейся под ветром траве, обо всем, что движется, проходит и не боится выбоин на пути художественного выражения. Как правило, все это представляет собой лишь мгновения или чувства, едва наметившиеся в моей памяти. Речь идет о том, что их надо или создать, или воссоздать. К примеру, как мы спускаемся вниз по авеню Ленотра в один из предвоенных вечеров: вызвать этот вечер из небытия меня вынудили живущие во мне правдивые воспоминания, но я на их основе комбинирую, аранжирую, перевоссоздаю. Я не очень хороший археолог (или палеонтолог). Кстати, правдивые воспоминания, что это значит? Как по прошествии шестидесяти лет отделить правдивые образы от лживых? Все улетучилось, стерлось, кроме света и звуков, хотя это не так: уцелело то предчувствие, которое трепещет во мне, если я очень напряженно думаю о том, что копать, упорно пробиваться вглубь надо именно в этом месте. Необходимо быть своего рода лозоходцем, чтобы отыскивать следы памяти, словно подземную воду, которая не будет бить фонтаном — о нет! — но капля за каплей обогащать странное литературное поле.