ников», и кричали торговцы-евреи[85].
Города перестраивались сообразно новым вкусам и веяниям: и в польские времена (в основном в начале XVII в.), и при гетманах, и позже, поэтому мало что сохранили в первозданном виде и уже не напоминали древнерусские. Великорусские города в большей степени сохранили архитектурные черты и дух Руси. И это бросалось в глаза. «Киев стар, но древность его не так видна, не так осязательна, как Новгородская», — сравнивал между собой два древнейших русских города князь Долгорукий[86]. Или же эти, когда-то сверкавшие золотом и славой княжеские центры превратились в провинциальные городки, наподобие того, где поссорились гоголевские Иван Иванович с Иваном Никифоровичем и где главной достопримечательностью была городская лужа. Отсюда — мотив разочарования от встречи с «исторической Русью», нередко присутствующий в путевых заметках. И русское общество старалось понять, куда и почему исчезла «Русь».
Как всё изменчиво, непрочно!
Когда-то роскошью восточной
В стране богатой он сиял;
Смотрелся в Днепр с брегов высоких,
И красотой из стран далёких
Пришельцев чуждых привлекал.
Народам диво и краса:
Воздвигнуты рукою дерзкой,
Легко взносились в небеса
Главы обители Печерской,
Как души иноков святых
В своих молитвах неземных.
Так описывал былое величие Киева в своей неоконченной поэме «Наливайко» поэт-декабрист К. Ф. Рылеев. Время, непростая история и иноземные враги сделали своё дело:
Но Киев на степи глухой,
Дивить уж боле неспособный,
Под властью ляха роковой,
Стоит, как памятник надгробный
Над угнетённою страной.[87]
И города, и сама эта земля были словно бы воспоминанием о самих себе.
Впрочем, разница между «сущим» и «должным» — это вообще одна из главных философских и нравственных дилемм. А между ожидаемым и реальным применительно к исторической топографии встречается очень часто. Время стирает всё, в том числе память и живость чувств. Показательно то разочарование, которое испытал Пушкин, когда только попал в Крым и увидел Керчь (1820 г.). От встречи с живой историей молодой поэт ожидал большего. Как-никак Керчь — греческий Пантикапей — принадлежала к античной колыбели европейской цивилизации, недаром, переплыв на корабле Керченский пролив, он отмечает: «Из Азии переехали мы в Европу»[88].
То, что Пушкин отнёс Тамань к Азии, вполне логично для того времени. Этот край, где ещё вчера кочевали степняки и стояли турецкие укрепления, лишь недавно был присоединён к России и только начал заселяться русскими. К тому же он оставался опасным пограничьем: на другом берегу Кубани жили «дикие черкесы». Античные следы были пока неизвестны, а древнерусская история — ещё довольно смутна. Хотя о том, что именно на Тамани располагалось древнее Тьмутараканское княжество, русская публика уже знала: в 1792 году здесь был найден «тьмутараканский камень» — мраморная плита с русской надписью середины XI века. О таманском расположении княжества писали Н. М. Карамзин и А. Н. Оленин (искатель древностей и президент Академии художеств), об этом же упоминает и сам Пушкин[89]. Однако совсем иное дело — наследница античности Таврида-Крым.
«Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я», — писал он брату Льву. Пушкин знал историю, читал греческие трагедии, а также «Митридата» Ж. Расина, в котором как раз и рассказывалось о жизни царя Понта Митридата VI Евпатора (132-63 гг. до н. э.), соперничавшего с Римом и погибшего в этом античном городе. Но разочаровала Александра Сергеевича не только унылая природа восточного Крыма, что уже не вязалось с канонами путешествий в экзотические страны, но и отсутствие духа старины. Всё, что открылось его взору, — это «груда камней» и «несколько ступеней». «Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение, — признавался он позже А. А. Дельвигу. — Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи — и только». «Хоть бы одно чувство, нет!» — досадовал и удивлялся поэт, хотя и не сомневался, «что много драгоценного скрывается под землёю, насыпанной веками»[90]. Здесь он почти дословно повторял то, что говорили путешественники о древнерусских городах, по их справедливому убеждению, скрывавших под толщей земли свидетельства своего яркого прошлого. Начавшиеся вскоре археологические раскопки античных и древнерусских памятников подтвердили правоту и этих людей, и Пушкина.
Говоря о восприятии городов Малороссии, нельзя не упомянуть и о том, что эта «неуверенность в историчности» относилась не только к ним, но и к великорусским городам, хоть и в меньшей степени. Последние тоже нередко разочаровывали наблюдателя отсутствием ожидаемых древностей (или неумением их разглядеть). Здесь точно так же приходилось прикладывать усилия, чтобы пробиться к прошлому. И в том, и в другом случае «новое» заслоняло собой «старое». Только тут вместо «казачьей» Малороссии путь к нему закрывала собой «новая» вестернизированная Россия. А то, что было на виду, либо не замечалось, либо не воспринималось как уникальное, достойное просвещённого взора.
На рубеже XVIII–XIX веков российское общество знало о русской старине довольно мало, её научное изучение и художественное освоение лишь только начинались. Да и как могло быть иначе? Чуть ли не весь XVIII век русское общество было ориентировано на европейские культурно-эстетические нормы и образцы (в Европе, кстати, время увлечения собственным средневековьем тоже ещё не наступило), а Русь рисовалась воплощением бородатого невежества. Чего стоит хотя бы судьба Московского Кремля! Разве могла её культура быть равноценной и равноинтересной?
Русская история «делается интересною только со времени Петра Великого, — писал в 1810 году Н. И. Гнедичу поэт К. Н. Батюшков. — Читай Римскую, читай греческую историю, и сердце чувствует, и разум находит пищу». А всё, что до Петра, всё средневековье — одна скука, «басни, ложь, невежество наших праотцев»[91]. Несомненно, в числе причин, влиявших на такое отношение, было упоение Империей, пребывавшей в зените своего могущества; восторг от её блеска и величия, захватывавший многих современников; сознание грандиозности свершаемых дел, когда, по словам Гоголя (тоже испытывавшего подобные чувства), «на всех поприщах стали выказываться русские таланты» — полководцы, государственные деятели, учёные[92]. И доимперское прошлое как бы уходило в тень, по всем статьям «проигрывая» европейски просвещённой и воспитанной на античной героике современности.
«Правду тебе сказать, я за все русские древности не дам ни гроша. То ли дело Греция? То ли дело Италия?» — так ёмко выразил Батюшков широко представленное в те времена в российском обществе убеждение. И при этом он вовсе не являлся каким-то русофобом. Константин Николаевич любил Россию, гордился, что он русский: «любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг» — писал он. Но вот «можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что ещё более, целым веком просвещения?»[93]. Вот здесь и кроется ответ. И дело даже не во всех «веках» (что может быть дальше Греции и Рима?), а именно в одном из них: в том самом «веке просвещения», разделившем Россию на «древнюю» и «новую».
Понадобилась упорная работа энтузиастов — историков и литераторов, открывавших обществу красоту и уникальность русского прошлого и русской культуры. А то и прямо убеждавших соотечественников менять устоявшиеся стереотипы, как это делал тот же Николай Карамзин в своём «Илье Муромце»:
Мы не греки и не римляне;
Мы не верим их преданиям…
Нам другие сказки надобны;
Мы другие сказки слышали
От своих покойных мамушек.[94]
Потребовалось прямое военное столкновение с той самой обожаемой Европой, которое для русского общества, и в том числе его высших кругов, приняло характер войны Отечественной. А также изменение культурных приоритетов в самой Европе, повернувшейся лицом к собственной народной традиции.
1820–1830-е годы стали периодом, когда в России пробудился интерес к разысканию и изучению старины, начались археологические раскопки античных поселений, степных курганов, славянских городищ, Куликова Поля, древнерусских городов — от Старой Рязани до тех, что располагались в Малороссии, в том числе и Киева. Но понимание возраста, архитектурного стиля и культурного значения многих памятников приходило далеко не сразу. Тот же Карамзин, составляя в 1817 году «Записку о московских достопамятностях», коротко отозвался о Покровском соборе на рву (храме Василия Блаженного) как о «готической церкви»[95].
К тому же нынешнее понимание «исторического» гораздо шире, чем оно было в начале XIX столетия. Теперь ценной представляется застройка даже конца того века, не говоря уже о его первой половине или памятниках века XVIII. А для времён Пушкина и Гоголя это была отнюдь не история, а современность, повседневность, и притом — далеко не всегда эстетически безупречная, особенно когда речь шла о типичной городской застройке. От неумолимого бега времени и дыхания современности не была застрахована даже Москва. Московские древности «представляют странное зрелище смеси с новым, — замечал по этому поводу в своей статье «Петербург и Москва» литературный критик В. Г. Белинский. — Дух нового веет и на Москву и стирает мало-помалу её древний отпечаток»