Зайцев не хотел бы оказаться на его месте.
— Твою же мать, — резюмировал адъютант, отряхивая фуражку. — Ну, Журов, бедовый.
— Журов? А разве те восемь курсантов из Сиверской не поздно вечером должны были вернуться? — спросил Зайцев. Лепет адъютанта он пропустил мимо ушей. Снова глянул на клубок. Который из троих?
Конюхи, впрочем, уже отпрянули в стороны, и их теперь было двое — курсант и лошадь. Выглядело куда менее живописно, чем у скульптора Клодта, который запечатлел борьбу нагого человека и коня по четырем углам моста, известного каждому ленинградцу. Курсант Журов к тому же не был гол. Его форма быстро покрылась пылью, на ней висели и мокли клочья пены, летевшие с мускулистой шеи, боков, мощной груди зверя.
Журов как‑то ловко схватил узду, пригнул морду коня к самым грудным мышцам, и Зайцев не успел уловить движение, как Журов уже махнул себя вверх. Оседлал, сжал ногами скользкие, раздувающиеся бока. Конь под ним выгибался и извивался. Казалось, Журов оседлал дельфина. Зайцев видел, что курсант при этом что‑то говорил. Не орал, не вопил — спокойно увещевал, потому что ни слова было не расслышать за всхрапами и топотом.
И вдруг буря улеглась.
Конь рванул вправо, влево. Выровнял ход. И, наконец, пошел, поставив хвост султаном, легко выбрасывая тонкие ноги — как бы играючи. Курсант Журов направил его на Зайцева.
Это было неприятно: конь казался просто огромным. С морды капала пена. Белки все еще были красны. Он надвигался. Зайцев боролся с желанием отскочить. Но видел голубые глаза всадника, неотрывно глядевшие в его лицо, — в них было недоброе, холодное и веселое любопытство. На понт берет. Зайцев заставил себя не двинуться с места. Журов осадил лошадь невидимым движением — животное тотчас встало. Замерло. «Как лист перед травой», — вспомнил Зайцев присказку. Его обдало топотом и теплой, животным пахнущей волной.
— Кретины! — завопил знакомый голос. Тонкая талия, галифе. — Чуть лошадь не угробили!
Конюхи стояли перед инструктором Артемовым, безопасно убравшись за барьер. На них изливался холодный душ ругательств.
Зайцев поднял и отряхнул кепку, выбивая песок.
— Дурррье! — раскатывал Артемов.
— Испугались, товарищ следователь? — весело спросил из седла курсант Журов. На вид — ровесник Зайцева.
— Есть немного.
— Это ничего. Можно, — приветливо кивнул Журов. — Вам как штатскому, пешеходу и пассажиру трамваев — не возбраняется.
Зайцев хмыкнул.
— Не обижайтесь, — уже дружелюбнее заговорил курсант. — Эту зверюгу знаете, как зовут? Злой. Сволочь редкая, но на ходу — игрушечка. А рысью так мягко стелет, хоть книжку сиди читай.
— Журов! — позвал Артемов.
Курсант шутливо козырнул Зайцеву. И конь послушно — тем же легким шагом — направился к инструктору с тонкой талией.
— Журов, конечно… — начал адъютант, но не договорил.
Зайцев бросил на него быстрый взгляд.
Адъютант смутился. На ходу приставил к фразе окончание — совсем не то, что чуть не выпало из его рта:
— Отличник курса. Наш первач.
— Комсомолец и спортсмен? — уточнил Зайцев.
Адъютант посмотрел на него полоумно. Кивнул.
— Они в Сиверской, видно, раньше управились…
Зайцев поднял руку, останавливая его ненужное вранье.
— Завтра побеседуем.
Журов на жеребце с подходящей кличкой Злой уже скрылся в проходе. Инструктор Артемов огладил ладонью седой ежик на голове, снова надел фуражку, заорал в проем:
— Уснули там?! За смертью вас только посылать! Арш! Арш! Арш!
И снова хлынул топот. Но уже ровный, смирный. Снова теплые пахучие волны одна за другой. На манеж выгоняли лошадей. Видимо, проминать или что там с ними полагалось делать. Зайцев невольно остановился, так и зажав в руке пыльную кепку. Остановился, поджидая его, и адъютант.
Солнце наполняло манеж золотым светом. Вычищенные сытые холеные животные блестели. Вспоминалось старинное, к советским будням никак не приложимое слово «муар». В этом царстве армейских гимнастерок, среди обшарпанных стен, с бытом общих столовых, общих казарм, общих уборных лошади поразили Зайцева царской роскошью. Черный шелк. Серый бархат. Золотой атлас. Нечистый песок подчеркивал их драгоценное сияние.
Но не только роскошь.
В царстве мужчин, среди грубых окриков, команд, презрения ко всему невоенному, не мужскому, лошади поразили Зайцева женственностью. Длинные хвосты. Длинные гривы. Черные влажные глаза. Одновременно и стройность, и округлость форм.
Да и в жеребце Злом, «редкой сволочи», было что‑то женственное и роскошное — что не принадлежало жизни, в которой были партсобрания, приемы в комсомол, стенгазеты.
Зайцев смотрел на переливающийся круговорот. И понимал, что может вот так стоять, и стоять, и стоять — смотреть, смотреть, смотреть…
— Красиво, — не удержался адъютант.
— Идемте, — кивнул, наконец, и Зайцев.
Глава 5
— Собак терпеть не могу. Дрянные твари.
— Это чем же тебе, Нефедов, друзья человека не угодили? — пробурчал Зайцев, берясь за ручку кружки.
Не хотелось, чтобы Нефедов сейчас свернул на те их догонялки у Зоопарка, их прыжок вместе с псами в ледяную Неву. Неприятна была мысль, что на Нефедова все это «повлияло». Это значило бы впервые признать самому себе: «Да, и на меня тоже».
— А лошадей — люблю, — продолжал Нефедов как ни в чем не бывало. Осторожно подул на пену, потрогал ее губами, сделал глоток. И когда Зайцев уже думал, что тот не ответит, вдруг сказал:
— Лошади напоминают мне не очень умных, но добрых, терпеливых людей. Которые связались с дрянными и поделать ничего не могут. Возят грузы, возят пассажиров, в цирке служат. Такие штуки там откалывают, мамочки! — Вдруг оживилось совиное личико: — С нами служили наездники Джиоевы…
— Это когда ты Икаром был?
— Сыном, а не Икаром, — серьезно поправил Нефедов. — Наш гимнастический номер назывался «Икар и сыновья».
— А Джиоевы тоже, что ли, сыновья?
— Братья. Если не брехали. Кто их, абреков, знает. Может, такие же братья, как мы сыновья. Даже не однофамильцы. Не суть. Что их кони вытворяли! Только что человеческим голосом не говорили.
— А ты говоришь, не очень умные.
— Потому и говорю: не очень умные. Были бы умные, давно дали бы этим братьям копытом по морде и ускакали бы, — он отхлебнул пива, — своим умом жить.
Эта пивная на Загородном нравилась обоим за постоянный шум и толчею. Подавальщицы в несвежих фартуках были настолько утомлены разнообразием жизни, что добиться их внимания было невозможно. Посетители торчали вокруг высоких, на американский манер, столиков и галдели. Обсуждай что хочешь — никто не услышит. Зайцев сам себя едва слышал. Здесь можно было не опасаться чужих ушей. Нефедов наклонился к нему ближе:
— А что собачки‑то?
— У нас сейчас лошадки первой очередью.
— Поют?
— Сам как думаешь?
— Один из абреков, Джиоевых этих, помню, бабу зарезал. Ну не зарезал, а так, напугал. Ну не совсем бабу, а лилипутку. Любовь у них была. Может, не любовь, а шуры‑муры, поскольку баба эта жила постоянно с коверным. Ну не то чтобы жила…
— Ну да ну! Запряг, что ли?
— Вы меня не сбивайте, товарищ Зайцев. Короче, вызвали докторицу, а докторица не будь дурой — мильтонов. Те прискочили, а баба: «Ничего не знаю, упала. Поцарапалась при падении». А тут уже и коверный: вот, говорит, тут и упала. И все, значит, кивают. И мимо клеток, значит, провели. И где упала показали. И коверный больше всех. Чуть ли не сам при них упал — для пущего следственного эксперимента.
— Тоже мне вывод, — прервал эти мемуары Зайцев. — Это‑то я и сам понял: рассказывать курсанты наши сами не побегут. Не та публика.
Молча сделали по глотку.
— Вот лучше расскажи ты мне, Нефедов, как дитя цирка, что такое закрытые коллективы с человеком делают, что потом хоть поубивают там, а стукнись к ним — встанут один за всех и все за одного. И рот на замок.
— Одна большая семья, — ответил Нефедов поверх кружки.
— Интересно, что семьи у Жемчужного, похоже, никакой и не было. Только кони да курсанты эти.
— Вы же вроде говорили, классовыми противоречиями там пахнет.
— Пахнет! Разит, я говорил. Только не очень я, Нефедов, верю, что на классовой почве можно человека убить.
— Красного террора тоже не было? Вы у товарища Розановой спросите. Прочтет лекцию.
— Так это когда было. Революция, гражданская. Война — это совсем другое дело, Нефедов. Сейчас время мирное. Сейчас бесит гражданина сосед из «бывших» — так гражданин на мокруху не пойдет. Он сигнал компетентным органам подаст.
— В гражданскую, говорите, они все служили. Ну‑ну.
— По одну сторону, Нефедов, по одну! Даже этот Баторский. Он к красным практически сразу перешел.
— Практически или сразу?
— Понимаешь, не сложилось у меня впечатления, что товарищ Жемчужный — такая уж белая кость, голубая кровь. Ну служил в царской армии. Но на балах в Зимнем не танцевал, в особняках не жил. Не гвардия даже — армейская кавалерия. В офицеры поднялся, может, вовсе из солдат. Это я по его послужному списку еще завтра уточню. Но думаю, не ошибаюсь. Чего?
Нефедов поставил кружку.
— Вот у нас служила наездница, Вероника Изумрудова.
— Ты же говорил, братья Джиоевы.
— Нет, Джиоевы показывали джигитовку. А она, значит, всякие сложные штуки: лошадь у нее делала реверансы, вальс танцевала — такие дела.
— Ну?
— Запрягли, что ли? — передразнил Нефедов.
Зайцев нахмурился совсем не поэтому. Изумрудова. А тот — Жемчужный. Как курсант Кренделев сказал: что за фамилия такая, в оперетте выступать. Или в цирке.
А Нефедов вел дальше:
— Потом через Финляндию убежала. В Париже теперь, говорили. Графиня Безбородко она была, Вера Безбородко. А никакая не Вероника Изумрудова. И выездке училась по своей графской прихоти, у лучших французских наездников.
— А чего ее в цирк‑то понесло? Тоже по прихоти?
— А революцию пересидеть. Никто ж не думал, что это надолго. Платили продуктами опять‑таки. Плюс гастроли по губерниям, пока в Петрограде голод был.