— А это что еще?
Зоя махнула рукой.
— Не берите в голову.
Обменялись улыбками. Зоя двинулась вперед, женщина — своей дорогой. Зайцев недоуменно глянул ей вслед, потом на Зою.
— Вы что, со всем городом уже перезнакомились? Кто это?
— Не знаю.
Они свернули на улицу побольше. Здесь уже был мощен булыжник. Виднелась чугунная кукла какого‑то полководца. Зоя свернула.
— В ГПУ сюда, — остановил ее Зайцев.
— А на рынок — сюда, — показала она.
— Зачем на рынок?
Вместо ответа Зоя показала ему запястье — золотые дамские часики. И Зайцев, наконец, сложил в уме чулки на икрах Патрикеевой, шелковую блузку Зои на ее плотном корпусе. Туфельки‑лодочки, уплывшие к Кренделевой.
— Вы продаете свои вещи?! Зачем? Что случилось?
Зоя смотрела на него и ничего не отвечала.
— Отвечайте.
Шаль съехала на плече, она ее поправила.
— Ну? — потребовал Зайцев.
— Раскомандовался, — проворчала на ходу какая‑то женщина. — Жена в положении, а он глотку дерет. Командир тоже выискался.
И показала затылок с узлом волос, крепкую спину и икры быстрее, чем Зайцев сообразил, что обращались к нему.
— Идемте, — только и сказала Зоя.
Близость рынка чувствовалась — толпа густела. «Добро пожаловать!» — реял поодаль над головами транспарант. И вывеска: «Колхозный рынок».
— Идемте, — повторила она. — Я все равно пойду, но лучше, если вы постоите на стреме.
Еще одна женщина — с узелком в руках — на ходу мигнула Зое улыбкой, как встречный шофер приветствует коллегу светом фар. И Зоя шагнула под транспарант — добро пожаловала.
— Зоя, стойте!
Но ее уже затянуло в людской водоворот. Сновали, суетились, протискивались, приценивались, щупали товар, убирали купленное женщины. Шли с корзинками и узелками. В своих самостоятельно сшитых блузках и холщовых юбках. В платочках или шалях.
Зоя озабоченно поглядывала по сторонам. И вдруг заговорила тоном хозяйки, выбирающей морковь:
— А как, по‑вашему, мы здесь без карточек и запаса еды протянем? Вы цены видели? Мне кажется, товарищ Патрикеева меня немножечко… обманула. Мои чулки и блузку мы с вами уже съели. Утверждает она. Но я же помню, сколько стоят шелковые чулки! Они французские, между прочим.
Наконец, до Зайцева дошло.
— Зоя. Вы что — и свой паек отдали? Тогда.
Зоя кивнула.
Зайцев опешил. Упрекала его «помощью классовым врагам», «кулакам» — а свой паек тоже отдала? Что же из этого было правдой? Настоящей Зоей.
— Зачем?
Зоя не смутилась:
— Вы так страшно крикнули.
— Ни о чем я вас не просил!
— Вы таким жутким голосом сказали: «Берите все!» Ну я и схватила. Все.
Зайцев чувствовал, что щеки его горят, как каленые. Все эти дни он легкомысленно ел то, что покупала Зоя — продавая свои вещи. А он даже не задумался, с чего это Патрикеевы такие добренькие: и дом, и стол. Какой стыд.
— Не дуйтесь, — истолковала она по‑своему выражение его лица. — Я не с Луны свалилась. Мы же с вами из Питера. Помним восемнадцатый год. Как пользоваться барахолкой — знаем. А часики золотые.
— Нет!
— Стойте здесь, — велела Зоя. Слегка покраснела и добавила: — Увидите мильтона — сигнальте.
И быстро ввинтилась в толпу. Рука с часиками была поднята будто невзначай.
Зайцев проклинал себя. «Будда уездный. Святоша. Рыцарь печального образа». Но зорко высматривал, не покажется ли милицейский шлем. Он был готов выхватить удостоверение, плести что‑то насчет «секретной операции» и «проверки», на все готов, чего уж там. Зоин профиль то заслоняли, то открывали чужие головы. Уже кто‑то сунулся к ней, уже шевелил губами, видимо спрашивая цену.
И только сейчас Зайцев увидел, что Зоя в ее блузе и юбке выглядит не ленинградской служащей, неприступной департаментской сучкой («такой ужас, представляете: моя маникюрша…»), но одной из них, здешних. Ее живот, как магнит, притягивал доброжелательный интерес женщин, который бил поверх неприязни к «российцам»: каждой было, что сказать, что вспомнить, каждой хотелось поделиться своим опытом.
Черт, подумал он. Она не дура.
Его пихнули в бок.
— Полегче, — прикрикнул Зайцев. А когда восстановил равновесие, то Зои уже не увидал. Лица, затылки, носы, профили, затылки, плечи.
— Дорогу, товарищи, — немедленно ввинтился он в гущу. Принялся грести в толпе. В ту сторону, куда подалась Зоя. Крутил головой.
Тщетно. «Еще не хватало», — подумал он, сам не зная, что именно имел в виду. Зои не было нигде.
Он протиснулся к прилавкам, обитым железом в мясных и рыбных рядах, и деревянных — в остальных.
И поневоле перестал грести.
Его пихали, на него шипели. Зайцев забыл обо всем. Прилавки поразили его.
Он воображал себе, что увидит здесь натюрморты с эрмитажных картин. Видимо, все тот проклятый дурак из поезда со своими россказнями о тучных южных землях: «воткни карандаш — и тот заколосится». Зайцев воображал: груды яблок, пухлые груши, золотые зерна кукурузы, окорока и туши, мед, хлеба, вино, изобилие. Молочные реки и кисельные берега. Степь — житница Союза.
Огромный радужный пузырь, который лопнул, обдав его вонючими брызгами. Лопнувшие мечты почему‑то всегда пахнут дурно. Прилавки — настоящие, здесь и наяву — скалились пустотой.
Не было ни окороков, ни тучных груш, ни пышных хлебов. Ни живописного изобилия.
Не было даже просто — как в Ленинграде — «продуктов питания».
А только убожество и скудость. И роскошное солнце, которое напрасно проливало свое золото вниз.
Это была обычная барахолка. Одни граждане менялись старьем с другими гражданами. Изредка вместо старья передавали баночки или фунтики.
Зайцева толкали, его материли, ему наступали на ноги. Он не замечал. Тихий холодок стыл под желудком. «Раскулаченные» — и пустые прилавки. «Раскулаченные» — и скелетики, среди которых не различить было мужчин и женщин, старых и молодых. Тощие руки, в которые он пихал свои припасы. Безумный голодный взгляд Пашиных постоялиц, «моей няньки» и «моей кухарки». «Матреша шила — птичка пела». Голова у него шла кругом.
Слишком много кусочков никак не хотели сложиться в целое.
Вернее, складывались в такое целое, верить в которое было невозможно, не хотелось — нельзя было верить. Слишком чудовищное, чтобы быть правдой.
«Кулаков выселяют», — сказал милиционер на станции. Не милиционер — конвоир. «Патрикеевых? Не знаю. Вам дом подхорунжего?» А Патрикеева не знает, где в доме что лежит. Не в ее доме. В доме подхорунжего. И волчьи взгляды. И волчьи пули в тихой улочке. И карта в кабинете начальника местного ГПУ, вся, как ожогами разной степени, покрытая красными и розовыми пятнами. Пустые прилавки там, где должны лежать натюрморты, подобные которым Зайцев видел только на картинах в Эрмитаже.
— Пьяный, что ли? — толкнули его. — Смотри, куда прешь.
Зайцев, тыкаясь и оступаясь, прошел рынок насквозь — вышел через другие ворота.
Здесь стало легче. Не легко. Но легче.
— Товарищ, туфельки почем? — окликнул его голос.
Перед ним стояла женщина, показывала ему в бок. Зайцев машинально хлопнул рукой по карману: туфли.
— Не продаются.
Женщина пробормотала что‑то. Отошла. А туфельки — одна в левом кармане, другая в правом — немедленно налились свинцом и принялись Зайцева жечь, как грешника в аду: одна справа, другая слева.
И все это время он ел — сначала Зоины чулки, потом блузку, потом туфли.
Как назло Зайцеву вспомнилось: раз соседки в их квартире обсуждали некую Таньку, которая «плохо питалась» и «ребенок получился рахит». Зайцев видел во дворе эту Таньку, вспомнил «рахита»: тихий серьезный малыш на тоненьких кривых ножках и с большой головой копал совочком в городской пыли… При этом воспоминании мысли Зайцева опять заметались. Он почему‑то уже нацелился увидеть Зоиного ребенка загорелым юношей‑спортсменом. Или плечистой девушкой в майке. «Ребенку нужно молоко», — дунуло в уши: где он это слышал? Неважно. Нужно.
Мимо трещали по булыжной мостовой телеги, прокатили колесо мальчишки. Шли прохожие в бедных ситцевых и холщовых уборах — как не похожи на ленинградцев. До них Зайцеву, впрочем, дела сейчас не было. Ни разу в жизни не бывав ни отцом семейства, ни мужем (и даже не собираясь таковыми становиться в обозримом будущем), он рухнул в бездну забот сотен тысяч ленинградских папаш.
Что делать?
Карточки? Их мог выдать товарищ Емельянов. Но где же который день носит этого чертова товарища в его чертовом черном авто?
Чтобы раздобыть еду без карточек, нужно было идти на рынок.
Чтобы идти на рынок, нужны были деньги.
Чтобы раздобыть такие деньги, надо было продать что‑то нужное.
Зайцев быстро сбежал по этим ступеням логики.
У него не было ничего нужного — только необходимое. Как правило, в единственном экземпляре. Он не мог ходить без штанов. Да и они чиненые‑перечиненые.
Решил: ботинки. Выменять на какое‑нибудь дерьмо — не в носках же ходить. А разницу проесть. Ботинки хорошие, заграничные, из закромов товарища Кирова. Даже сапожник ККУКСа отметил: хорошие.
Но менять — как? Какое‑то время все равно придется стоять на толкучке в одних носках. С ботинками в руках? Или связать шнурками и повесить себе на шею?..
Зайцев сделал то, что совсем от себя не ожидал — ибо в этот момент действительно превратился в затурканного, загнанного отца семейства — отца‑неудачника, отца‑недотепу. Сел на каменную кладку ограды. Закрыл лицо ладонями, громко сказал:
— Пуух! — И несколько раз хлопнул себя по дурной голове.
— Что, отец? — спросил голос. Зайцев вскинулся, как ужаленный.
И только потом понял, что «отец» здесь было таким же нейтральным обращением, как «гражданин».
Мужичок участливо склонился:
— Душа горит?
Очевидно, принял за похмельного страдальца.
— Помаленьку, — ответил Зайцев ответом, который подходил на любой вопрос, отвечать на который не хотелось.
Мужичок охотно сел рядом. Вынул кисет. Ловко скрутил цигарку. Раскурил — протянул Зайцеву. Тот послушно принял. Попробовал: дым резкий, но душистый.