Укрощение повседневности: нормы и практики Нового времени — страница 63 из 78

Прямая речь Неплюева, которую передает неизвестный, придает тексту подлинный драматизм, вызывающий подчас ассоциации с театральной пьесой (риторические вопросы, восклицания). Но наиболее удивительными здесь являются жанровые мутации, в результате которых возникает разительный контраст между началом «Записок», созданных в жанре поденных записей, и концом, представляющим собой выражение самых интимных переживаний. Этот эмоциональный настрой, новая «чувствительность» разрывают летописно-погодную форму во временном отрезке между 1710 и 1770 годами, перенося внимание со службы и публичной жизни человека внутрь его приватного существования, где наиболее значимым моментом являются отношения с близкими людьми – отношения сына и отца. И здесь возникает вопрос: каким образом произошло это смещение? Какие механизмы репрезентации для этого были необходимы и насколько неожиданными, с точки зрения развития нарратива, были финальные признания Неплюева?

В «Записках» можно выделить два своеобразных центра: сцена, где Петр I экзаменует возвратившихся из‐за границы гардемаринов, и финальные переживания по поводу отсутствующего сына. Отношения с императором, а также с покровителями и начальством связаны, как уже говорилось, с сильными эмоциями, переживаемыми индивидуально и коллективно (в этом случае разница не принципиальна). Экзамен в присутствии Петра сравнивается со страшным судом – «не знаю, как мои товарищи оное приняли, а я всю ночь не спал, готовился, как на страшный суд» (С. 97), и мы видим характерный для русской модели власти параллелизм между богом и царем: Петр I – это, с одной стороны, страшный карающий бог (крайний судия) и добрый отец (Отец Отечества), заботящийся о своих чадах, с другой[588]. Эта ситуация определяла все отношения власти, от императорской, где правитель уподобляется главе семьи, а народ – детям, до семейной, где глава семьи – царь для своих домочадцев. Можно предположить, что именно в религиозной сфере коренятся те эмоции, которые, по крайней мере для анализируемой эпохи, прочитываются и фиксируются в семейных отношениях, – страх, любовь, благодарность, признательность.

Экзамен в присутствии царя – это некоторый рубеж, переходный момент в жизни Неплюева. Этот экзамен, как уже говорилось выше, сравнивается со страшным судом, и вторично тема суда естественным образом возникает и в предсмертном письме Неплюева сыну: «Еще прости, мой любезный сын Николай Иванович; мысленно тебя обнимаю, целую; да будет благодать Господня над тобою; когда любишь детей своих так, как я тебя, представляя мое теперешнее состояние, можешь себе и то представить, сколь горестна моя с тобою разлука, Творцом веленная и Его милосердием; и как мне на суд явиться должно, я наполнил свои мысли, но признаюсь и каюсь в том, что ты меня столько же занимаешь; представление тебя предстоит неотлучно предо мною, а молитва моя о себе препровождается купно и о тебе; не могу больше писать» (С. 190–191). Здесь переплетены религиозные и человеческие моменты, поскольку, с одной стороны, отношения отца с сыном могут быть спроецированы на христианские образы Отца и Сына, а с другой – религиозная и мирская жизнь, с ее чувствами и привязанностями, находятся в противоречии друг к другу. Это и составляет основной нерв всей ситуации прощания, со всем ее трагизмом и неизбежностью.

В отсутствие службы и обычных форм подчинения Неплюев переносит на сына те моменты, которые обычно связываются с властью. Так, например, появление сына помогает Неплюеву (на время) победить болезнь: «23 июля прибыл в Ямполь сын мой и нашел меня при последнем уже издыхании, потому что с самого начала сея болезни я был в беспрерывном жару. Голос его и чрезвычайная моя радость, его осязая, как от сна меня возбудили, и сими-то двумя движениями отворились геморроидальные крови, и хотя от многого течения тех ослаб, но жар весьма умалился, и чрез неделю я уже в состоянии был вставать с постели» (С. 177–178). После отъезда сына болезнь возвращается, и Неплюев пишет: «дошел чрез двои сутки в такое же состояние, в каком нашел меня прежде сын мой», тогда как спустя несколько месяцев «возвратный приезд моего сына вновь оживил меня» (С. 179).

Все это может быть объяснено, например, обыденной логикой, в соответствии с которой присутствие близкого человека оказывает благотворное действие на больного. Но в приведенных цитатах можно также разглядеть отзвуки религиозной топики, где только Бог способен «оживлять» и «умертвлять». Изучение контекстов использования глагола «животворити» («живити») показывает, что Бог предстает как податель жизни, который «мьртвiть и живить» (Словарь 1990: 254), а в текстах нерелигиозного характера функцию «оживления» берут на себя правители, начальство или покровители[589]. Служба в этом случае мыслится как своеобразное религиозное служение, а цель истории представляется как спасение и индивидуальное бессмертие, достигаемое за счет вовлеченности в государственные дела. Но, как мы видели из автоэпитафии Неплюева, он больше не верит в такое бессмертие, признавая, что вся слава мира пожирается «жерлом вечности». Можно предположить, что это отчасти произошло в результате переноса отношений служебных, с их эмоциональностью и религиозными коннотациями, на отношения семейные, где объектом эмоциональной нагруженности выступают близкие родственники и в первую очередь дети. Это привело к своеобразному кризису расхожих представлений о жизни, и, по сути дела, мемуарный текст, заимствуя общераспространенную риторику, при помощи которой описывается «правильная жизнь» государственного человека и его отношения с властью, вырабатывает новую «эмоциональную матрицу» и «формы кодирования» для репрезентации отношений частных (о конструировании эмоций в приватном дневнике и эпистолярных формах см., например: Зорин 2016: 37–52).

Другим важным моментом этого сюжета является изменение отношения к разлуке, если говорить иначе, к присутствию или отсутствию близкого человека. Появление этих категорий становится существенным для выражения нового самоощущения, которое складывается во второй трети XVIII века. В мемуарной литературе первой половины столетия отношения родителей с детьми, в первую очередь отношения отцов и сыновей, связывались с моралистической назидательностью и существовали в виде примеров поучений и наставлений. Это определялось еще и тем, что их жизнь практически всегда проходила далеко друг от друга. «Во многих дворянских семействах, – пишет Ричард Уортман, – отец служил вдали от дома или, обзаведшись детьми на склоне лет, умирал до того, как они вырастали» (Уортман 2004: 178). Другой вариант, который ближе к Неплюеву, дожившему до глубокой старости, состоял в том, что сын вырастал без отца, а когда отец выходил в отставку и возвращался к себе в имение, сын уже начинал службу и покидал семью. Главным механизмом коммуникации были письма, которые либо уничтожались, если содержали компрометирующие подробности, либо хранились в семейных архивах и исчезали вместе с ними (Бекасова 2012: 99–130).

Включение в текст «Записок» прощального письма Неплюева сыну, если сравнивать его с погодными записями, официальной перепиской и государственными рескриптами, необходимо рассматривать как появление материала качественно иного характера. Любой из перечисленных выше документов вписывает героя в определенную иерархию и подключает к миру социальных ценностей, свидетельствуя таким образом о признании и заслугах. И если согласиться с тем, что автодокументальный текст балансирует между внешним и внутренним, то все эти свидетельства направлены вовне, в то время как интимное письмо близкому человеку не имеет таких функций: силовые линии в нем замкнуты на себе, и мы видим иной тип ситуации и иной тип субъекта – вовлеченного в фантазматическое присутствие отсутствующего. Неплюев оказывается один, покинут, подобно тому, как это произошло накануне восшествия на престол Екатерины. Единственное, что спасает его от «немоты» в эти последние два года своей жизни, – это общение с сыном при помощи писем, превращающих Николая Ивановича в участника разговора, разворачивающегося в зыбком пространстве опосредованной коммуникации. Служить основанием этой коммуникации и есть основная функция письма, которое в классической риторике определяется не иначе как «письменная беседа» или разговор отсутствующего с отсутствующим (см. подробнее: Античная эпистолография 1967: 23).

Само понятие присутствия, которое использует Неплюев в последнем письме к сыну (присутствие которого могло бы отвлечь умирающего Неплюева от его долга), не является в действительности нейтральным. Оно тоже свидетельствует о существенной трансформации обычного бюрократического языка, в котором выявляются экзистенциальные возможности. В русском контексте понятие присутствие начинает употребляться лишь в XVII веке благодаря влиянию латиноязычной культуры, идущей из Польши и Белоруссии (Алексеев 1990: 49), и является калькой слов παρουσία (греч.), praesentia (лат.), обозначавших присутствие Бога в святых дарах или второе пришествие (см., например: Moore 1966: 35–67). В XVIII веке слово «присутствие» (вар. «присудствие») располагается на пересечении двух сематических полей, одно из которых связано с религией, другое – с судопроизводством. Экзистенциальные аспекты этого понятия связаны в первую очередь с религиозной сферой, и в своем «Триязычном Лексиконе», изданном в самом начале XVIII века, Федор Поликарпов фиксирует более раннее, «бытийное» значение, делая важное уточнение: «…присутство или близость, яко при бозе… <…> apud Deum» (Поликарпов 1704: 215). Выделено мной. – Д. К.). См. также статью «Присутствие», где это слово соотносится с παρουσία, existentia, praesentia (Там же).

О сдвиге в семантике этого понятия свидетельствует переход от ощущения, чувства к воображению, где ключевую роль будут играть представления или образы, вернее, усилия субъекта воображать, представлять того, кого нет в реальности. В своем последнем письме Неплюев, обращаясь к сыну, говорит именно об этом: «…представление тебя предстоит неотлучно предо мною» (С. 191). Отец и сын оказываются в едином пространстве, в котором снимаются прошлое и будущее, синхрония и диахрония и где акцент делается на единстве памяти (о концепции личности как идентичности см.: Плотников 2008: 70–71)