Иногда к нему обращались с просьбой написать письмо родственникам калмыцким «ясным письмом», которого Чагдар не знал, и уходили разочарованные. Некоторые просили подарить лист бумаги, и Чагдар скоро понял, что вот-вот останется без средств обучения. Тогда он спрятал остатки бумаги и решил, что будет давать лист только тому, кто согласится приходить на уроки. Но учиться русской грамоте никто не хотел.
Лишь однажды две хихикающие девушки-сестрички согласились учиться читать по-русски. Но не успели они освоить фразу «Баба не раба», как в кибитку влетел их разъяренный старший брат. Девушки тут же выпорхнули вон, а парень пригрозил Чагдару, что если тот еще хоть раз заманит сюда его сестер, то левую руку Чагдара постигнет участь правой. А народ ликвидационную кибитку вообще стал обходить стороной, мальчишки за спиной передразнивали говор Чагдара, окрестив «сухоруким бузавом».
Ему было стыдно получать зарплату в 10 рублей – ничего не наработал, – но отказаться от денег не мог: не на что было бы питаться. Чтобы заполнить время, Чагдар стал тренировать левую руку в письме. Сначала выходило криво, карандаш ломался, рвал бумагу, кисть сводило, а плечо ломило от непривычной позы. Но он поставил себе цель: писать так же красиво, как в букваре, – и день за днем копировал из книжки прописные тексты, вскоре запомнив их наизусть: «Дети труда и неволи добыли свободу. Они не будут рабами. Будут Советы – будет свобода».
Бумаги оставалось все меньше, и Чагдар стал ужимать свой почерк до еле различимого, и на одной странице умещал уже половину всего, что было написано в букваре. «Советы собрали народ, дали нам бороны, мы работали. Бороны даны не даром, мы вели роты, роты добыли Советы». Он вспоминал былые сражения: уж если что и добывали роты, то пленных, коней, фураж, трофеи, но никак не советы.
В начале августа Чагдар взял букварь, исписанные листы и пару уцелевших карандашей, закрыл дверь кибитки и направился в кабинет Степанова – признать полный провал порученного ему дела.
– Иван Романович, не принимают меня местные за учителя. Говор у меня не такой, как тут. Направьте меня в земельный или в коммунальный отдел, я уже хорошо пишу левой; письма, петиции, сводки – всё смогу, – Чагдар положил на стол образчик своего почерка.
Степанов поднес листок к глазам, прочитал, бросил на стол.
– Плохо! – оценил он.
– Как это плохо? – заспорил Чагдар. – Один в один, как в букваре.
– Нет, пишешь ты хорошо, – пояснил Степанов. – А то, что за два месяца язык свой не поправил, никуда не годится. Я вот родом из крещеных татар, а могу и на татарском, и на башкирском. А тут за год без всякого учителя калмыцкий выучил. И это при том, что тугоухий. А ты говор перенять не смог! Может, и не пытался? Может, ты донцев считаешь выше астраханцев и полагаешь за унижение говорить как тутошние?
Чагдар молча сгреб со стола букварь и листы и пошел на выход.
– Погоди! – окликнул его Степанов. – Разве я разрешил тебе уходить?
Чагдар развернулся и вытянулся в струнку.
– Извините, Иван Романович! Разрешите идти работать над говором?
– Не разрешаю, – жестко отбрил Степанов и указал на стул. – Сядь пока!
Чагдар сел на самый краешек облезлого стула.
– Свободного места в аппарате у меня нет. Но! – Степанов потряс указательным пальцем и сделал многозначительную паузу. – Ты пришел вовремя. Прислали разнарядку: отправить человека туземной национальности в Петроград, в Институт живых восточных языков. Чтобы был рабоче-крестьянского происхождения, большевик со стажем и имел заслуги перед РСФСР. Ты когда в партию вступил?
– В девятнадцатом.
– Значит: четыре года стажа! Достойная кандидатура!
Чагдар просиял. Он даже не спросил, что за институт, сколько учиться, будет ли денежное содержание и какого размера. Он так хотел выбраться из пыльной кибитки на большой простор, что подробности его не интересовали. Разберется по ходу движения! Жизнь поворачивалась к Чагдару доброй стороной.
Сакрально-желтое здание Института живых восточных языков, где он отучился четыре года в монгольском разряде, воспринималось им как волшебный сундук науки и мудрости. Появление в аудитории профессора Владимирцова, посвящавшего их в тонкости монгольского языка, неизменно вызывало в нем волнение и трепет. Об истории своего народа Чагдар узнал от него больше, чем от любого из знакомых ему калмыков.
Лекции академика Марра заставляли мозг взрываться: трудно было Чагдару представить, что в скором будущем в мире восторжествует единый язык, где высшая красота сольется с высшим развитием ума. Чагдар тратил пропасть времени, чтобы углубленно освоить русский и монгольский, а Марр бегло говорил на десятке языков, приводя примеры перехода слов из одного языка в другой, третий, пятый, даже не заглядывая в свои записи. Иногда, увлекшись, этот потомок шотландца и грузинки впадал в неистовство и начинал буквально кричать, возводя руки к потолку, словно призывая язык будущего немедленно воплотиться в жизнь.
А вот знаменитый путешественник Грум-Гржимайло, который читал курс по географии Азии, симпатии у Чагдара не вызывал. Все ценное в мире, по мнению Григория Ефимовича, создали европейцы, а из Азии идет сплошное варварство, начиная с Чингисхана, подчистую разрушившего цивилизацию и культуру на пути своих завоеваний. И с точки зрения Грум-Гржимайло, быстро пробудить дремучую Азию не удастся, потому что психические черты каждой расы столь же стойкие и определенные, как и признаки физические, и перемены в умах и психике расы происходят столь же медленно. Студенты из монгольского разряда с ним спорили, приводя в пример стремительное изменение строя в Монголии. Но Грум-Гржимайло последовательно доказывал, что перемены, навязанные сверху, не повлияли на мировоззрение кочевника. Про себя Чагдар не мог с лектором не согласиться, однако полагал, что если усилить пропагандистскую и разъяснительную работу, то народ поймет и примет перемены.
Чагдар все тщательно записывал – каждую умную мысль, каждую красивую цитату. Заучивал их наизусть. Память у него была отличная, видимо, унаследовал от отца. Пропасть, какую предстояло ему перепрыгнуть, оттолкнувшись от двухлетнего курса станичной школы, чтобы достичь высоких сфер сравнительного языкознания, выглядела ужасающе широкой. Главный страх – быть с позором отчисленным и вернуться в ликвидационную кибитку – лишал Чагдара сна.
Стипендия в 22 рубля плюс 40 рублей в год на обмундирование, плюс талоны на питание в столовой, плюс койка в общежитии, за которую не надо платить, позволяли экономить и отсылать понемногу отцу. Ничего лишнего Чагдар себе не разрешал, да и времени свободного не было. Когда голова распухала от зубрежки или наплывала тоска по своим, по степи, по солнцу, он шел в Русский музей. Туда пускали бесплатно. Ректор Восточного института Воробьев был по совместительству директором музея и поощрял стремление студентов приобщаться к культурному наследию. Чагдар сразу шел к пейзажам Куинджи: бескрайняя степь, ленивая река, пасущиеся лошади, спящие пастухи… Когда тоска отступала, Чагдар переходил к репинским запорожцам, сочиняющим письмо турецкому султану. Лица на картине – будто писали с хохлов, арендовавших до войны землю у хуторян. Картина совершенно примиряла его с тяжелой учебой. Сразу становилось ясно, зачем он долбит монгольские языки, – чтобы однажды написать судьбоносное письмо, а может быть, и не одно.
В музей он старался ходить в одиночку: слишком много там голых женщин. Когда он впервые наткнулся на мраморную Диану, жар охватил его с головы до ног. Убедившись, что в зале никого нет, кроме дремавшего на стуле смотрителя, Чагдар отважился разглядеть скульптуру со всех сторон. За время войны он набрался мужского опыта, но никогда ни одна женщина не раздевалась перед ним полностью.
С той поры по ночам Чагдар о такой жене и мечтал: небольшая грудь, округлые бедра, прямые стройные ноги. Но плоть у него набухала, когда он представлял пышную и развратную гетеру Фрину с картины Семирадского, бесстыдно раздевшуюся при всем народе. Чем-то напоминала она разбитную и безудержную анархистку Марусю, теперь уже покойную: груди, что две дыни, бедра колесом, и ноги длинные, как у лошади. Вообще-то калмыки грудастых не одобряют. И ноги у женщины должны быть короткие и крепкие. Калмыцкие женщины даже спят в шапке и сапогах: большой срам, если кто-нибудь из родственников-мужчин увидит их макушки или пальцы ног. И хотя первый общекалмыцкий съезд Советов еще в 1920 году постановил, чтобы девушки сняли камзолы, стягивающие грудную клетку и доводящие их до туберкулеза, он, Чагдар, лично не видел ни одной, решившейся на такую вольность. Тут же вспомнился скепсис Грум-Гржимайло о возможности быстрого прогресса у азиатов. Не в первый раз вспомнился.
После первого курса Чагдар приехал на каникулы домой. От хутора за версту пахло фруктами. На больших фанерных щитах вялились нарезанные яблоки и груши, прикрытые марлей от назойливых мух. Очир развернул хозяйство на широкую ногу. На ярмарке в Великокняжеской продал свой костюм, пальто и часы и, добавив привезенные Чагдаром червонцы, купил лошадь, корову и десяток кур с петухом. Прочесав опустевший хутор вдоль и поперек, собрал кое-какой инвентарь, отладил рассохшуюся телегу, подлатал сбрую. По осени перекопал приствольные круги в заброшенных садах, подрезал на немецкий манер все деревья – одной высоты и не больше трех основных веток, – не яблони, а солдаты на параде. С весны поливал отстоянной в бочках теплой водой, и к августу ветви ломились от плодов, требуя подпорок. А под деревьями Очир додумался посадить тыквы, протягивая плети по стволу на нижние ветки яблонь.
Очир объяснил, что власть в первую очередь нацелена на изъятие зерна, сухофрукты ее особо не интересуют. Политика же теперь такая, что можно продавать сушеные яблоки, груши, сливы и вяленую тыкву на станции, а муку покупать, сколько требуется. Хитро придумал Очир, изобретательно. Правда, был в этой изобретательности какой-то изъян несправедливости: не сеем, не пашем, а живем хорошо. Но старшие братья в калмыцких семьях со стороны младших критике не подлежат. И Чагдар оставил свое мнение при себе. В конце концов, Очир делает это ради семьи.