А на лесосеке у входа в нарядную стоял «воронок».
– Спозаранку прикатили, черти! – буркнул одноглазый заведующий, проходя мимо. – Весь инструмент мне перетрясли, искали орудие убийства.
– А что, кого-то убили? – спросил дядя Очир.
– А то ты не знаешь! – хмыкнул заведующий. – Гнилозубого вчера вечером в сортире замочили и кунули башкой в дырку. Ну и поделом ему! Собаке собачья смерть!
Санька почувствовал, как злорадная улыбка помимо воли расплывается на лице, но с поговоркой «Собаке собачья смерть» не мог согласиться. Собака – друг человека и убивать ее нельзя. А потом Санька увидел, как из нарядной выбегают краснопогонники, вскидывают пистолеты и, взяв на мушку дядю Очира, кричат:
– Руки вверх!
Двое солдат скрутили дядю, подтащили к воронку и пихнули внутрь. Больше Санька старшего дядю никогда не видел.
Глава 22Март – май 1944 года
Дырлин-дырлин, дырлин-дырлин. Сквозь сон Санька слышал, как дед пробует домбру – опять хочет метель вызвать. Санька приоткрыл один глаз. За окном брезжил розовый рассвет, и даже сквозь закопченные стекла было видно, что небо безоблачное. Не выйдет сегодня у деда. Март на дворе.
Понятно, что всем хочется передышки, и женщины очень просили. В честь Международного женского дня взяли повышенные обязательства, да только тело не железное. На морозе машины и те ломаются. А еще и зарплату за февраль задержали. Еду получали только в обед на лесосеке. Женщины похлебку съедали сами, а хлеб несли домой детям. Да много ли наработаешь на пустых щах?
Вчера, в канун 8 Марта, каждой работнице выдали по килограмму пшенки и по пузырьку рыбьего жира. Тетя Булгун открыла пузырек, понюхала, ее тут же вырвало. Очень сожалела, что к тому времени уже пообедала, вся еда – на снегу.
Дырлин-дырлин, дырлин-дырлин… Санька приоткрыл второй глаз. Дед сидел у остывшей печки торжественный и строгий, в шапке с красной кисточкой. Перед ним из поддувала рассыпана зола: богиня Окон Тенгри должна оставить на золе отпечаток копыта мула как знак, что она услышала и пришла.
Еще пять минут, решил Санька, и тогда он встанет. Дед прокашлялся и заурчал горлом, запел низким протяжным голосом, чем-то напоминающим волчий вой. Санька очень хотел, чтобы дедово колдовство сработало, хотя повышенные обязательства, которые огласил новый начальник участка Кондрат Никифорович, все взяли добровольно – обрадовались, особенно женщины, что избавлены от прежнего тирана-урки. Ходил слух, что гражданина начальника «замочили его же битюги», а «хромого калмыка» краснопогонники взяли, чтобы было на кого свалить преступление. «Битюгов» тоже искали, но тех и след простыл. Вроде бы были те двое беглыми каторжниками с рудников в Казахстане.
Световой день увеличился, с ним увеличился и день рабочий. Работали из последних сил, а вечером едва доползали до нар. Готовили общим котлом, хотя платили по-разному и хлеба по карточкам семьи получали неодинаково. Лучше всего жилось Чолункиным, потому что на четверых работников – если считать отца – приходилось только двое иждивенцев. А вот матери Балуда-Борьки тетке Куне было несладко: у нее младшенький умер в дороге, но оставалось еще четверо, работали же только она да Борька. Пока жили дома, ее муж Церен слал с фронта деньги, он был артиллерист, к тому же командир расчета, а у артиллеристов хорошее денежное довольствие. Но с тех пор как Куню с детьми выслали, связь с мужем прервалась, и сколько ни писал Борька на полевую почту отцу, ответа они не получили. А тем более денег.
В день Красной армии ушла белой дорогой, как говорил о покойниках дед, бабушка Борьки Нюдля, та, что отщипывала от своей пайки кусочки вечно голодным внукам, приговаривая: «Я-то пожевала хлебушка на своем веку». Потихоньку усохла, потом опухла и умерла. И ее пайки не стало. Борькины братья шастали днем по дворовым помойкам, выискивали картофельные очистки и гнилые капустные листья, оттаивали их на камнях вокруг печки и медленно жевали.
Бабку Нюдлю закопали в снег за бараком рядом с Сокки, которая умерла месяцем раньше. У Сокки никого не осталось, семью ее всю расстреляли еще немцы – за связь с партизанами. Вчера вышел Вовка за барак облегчиться, а из снега голая синяя ступня торчит. Солнце шпарит, снег плавит. Хорошо бы, чтоб и впрямь запорошило, потому что сейчас нет ни сил, ни времени, ни лишних дров, чтобы землю прогреть и тела закопать.
Дырлин-дырлин-дырлин-дырлин… Вставать надо.
– Спи еще! – разрешил Вовка. – Метель сегодня!
– Метель? – пробормотал Санька, пытаясь пальцем поднять непослушное сонное веко. – Вроде бы солнце светило.
– И солнце, и метель! Ветряка такой, что с ног сбивает. Поземка поднялась.
– Дед, что ли, наколдовал?
– Женщины считают, что дед. Благодарили его.
Лафа! Весь день Санька дремал и насмотрелся такого, что только в сказках бывает. То мощный богатырь в буденовке на коне с золотыми копытами летел, не касаясь земли, на немецкие танки, то странные черные журавли с белыми брюшками, выстроившись клином, как истребители, облетали по кругу огромную семиэтажную кибитку, покрытую толстыми белыми шкурами, и Санька откуда-то знал, что это шкуры белых медведей. То вдруг та кибитка позеленела и проросла тюльпанами всех цветов, и он, Санька, срывал тюльпаны и ел их сладкие лепестки. А потом он увидел маму, и дядю Дордже, и Розу – и они протягивали к нему руки, звали к себе. Но Санька навстречу им не пошел. Боязно было. Казалось, что руки их слишком холодные и он, Санька, замерзнет.
Окончательно проснулся Санька только под вечер. Раскинулся и вольно потянулся, задел кого-то. Услышал досадливый возглас отца. Отец сидел рядом на нарах и что-то выводил пером на листочке в линейку, подложив под него уцелевший в пути томик «Ленин В. И. Национально-колониальный вопрос». Санька понял: отец пишет Сталину.
Еще в конце января отец отправил письмо всесоюзному старосте Калинину, где указывал на ошибки, допущенные в процессе выселения, в результате чего пострадали не только люди, имеющие заслуги перед Советским государством, но и безвинные женщины и малые дети. Через месяц получил ответ. Председатель Президиума Верховного совета СССР Михаил Иванович Калинин сообщал отцу, что депортация была проведена по решению Совета народных комиссаров, и он, Калинин, не имеет полномочий заниматься этими вопросами. И тогда отец решился писать Сталину. Слышал Санька, как отец обсуждал с дедом, что письмо лучше будет отправить не из поселка, а со станции. Туда каждый день по узкоколейке паровоз-кукушка доставлял из боровлянской глухомани состав с лесоматериалами. Вот только никто из ссыльных не мог покидать поселок без разрешения уполномоченного.
Санька осторожно отодвинулся подальше от отца, чтобы ненароком еще раз не толкнуть. По бараку плыл вкусный запах пропаренной пшенки. Есть хотелось зверски.
Тетя Булгун открыла пузырек с рыбьим жиром – сдобрить кашу. И опрометью выскочила в сени. Женщины тут же завертели головами, вытянули шеи ей вслед. Тетя вернулась через несколько минут.
– Не выношу я этот запах, – виновато пробормотала она, затыкая пробкой пузырек.
– Ничего, каша без этого жира лучше, – сказал дед. – Мы его на крайний случай оставим.
Каша, в которую добавили еще и толченой картошки, была необыкновенно вкусной. А тетя Булгун осилила только полмиски. Сказала, что больше в нее не лезет.
– Уж не надорвалась ли ты? – встревожился дед. – Надо просить докторшу, пусть тебя посмотрит.
– Ой, не надо, что вы, – отмахнулась Булгун. – Само пройдет.
Докторша была из Ленинграда, эвакуированная в Боровлянку в прошлом году вместе с детским домом, – маленькая женщина с тоненьким голосочком. Саньке она казалась потерявшейся в лесу девочкой из сказки: лицо без морщин, а волосы белые как снег. Звали докторшу Майей Тимофеевной. Отец встретил ее в поссовете, когда оба получали пайковый хлеб. Первый раз она пришла в барак по просьбе отца – осмотреть Сокки, но бедолаге уже помочь не смогла. Зато помогла отцу: научила его особой дыхательной гимнастике и рассказала, у кого можно добыть пчелиного клея – узы, который прописала принимать каждый день по столовой ложке. И отцу стало легче: дышал спокойнее, меньше кашлял. И вообще как-то приободрился. А вот дед стал видеть хуже – словно он больше не хотел смотреть на этот мир. Майя Тимофеевна сказала, что у него развивается какая-то катаракта.
Отец и Майя Тимофеевна много говорили о Ленинграде, переходили в воспоминаниях от одной площади к другой, от дворца к дворцу, и Санька поражался, как докторша и отец могут держать в памяти столько названий и столько сведений. Главное было остановиться до того, как Майя Тимофеевна вспомнит, во что превратились город и жители в блокаду, и начнет рыдать.
– Господи, до людоедства дошло… мои дети друг другу пальцы пытались откусить… привязывать приходилось…
Хуже всего было, когда докторша раз за разом принималась рассказывать, как ее поставили руководить эшелоном. В нем из Ленинграда вывезли сюда две сотни детей, в основном от пеленочных до шестилеток. Тут уж она начинала просто давиться от слез.
– Через Ладогу кое-как, ночью, под бомбежкой. Перегрузили из машин. Вагоны товарные, дети – голодные, холодные. К ним приставлены няньки, а самим нянькам по шестнадцать лет. Зайду в вагон – детки рвутся ко мне, все в соплях, в какашках. Рев стоит такой, что ноги подкашиваются. Выносили из вагона на станции в Буланихе едва живых, ну, думаю, всё, наконец-то приехали, но нет, сложили в сани, прикрыли тулупами и сюда, в эту глухомань. А едой не обеспечили… Ходили мы с няньками по домам, побирались, выпрашивали картошку, брюкву, хоть что-то. Больше шестидесяти умерло уже здесь. Больше шестидесяти! Я вот к вам прихожу – детки с мамами, с братиками-сестричками, присмотрены, приласканы, какое чудо…
На лесосеке Санька с Вовкой оказались самыми грамотными и громогласными – дед с гордостью говорил, что внуки пошли в него, – по очереди зачитывали последние сводки Совинформбюро, что с опозданием доходили до Боровлянки. Больше всего мужиков интересовал вопрос, когда же наконец союзники откроют второй фронт, но сообщений об этом не поступало. Зато в газетах писали об условиях перемирия с Финляндией. Мужики условия громко одобряли, кроме эстонцев, которые опускали глаза и как будто отключали слух. Были новости и про Польшу – что границу между ней и СССР проведут по линии какого-то Керзона, и ссыльные поляки тоже не выказывали радости. А остальным было все равно.