Письмо и посылку ходили отправлять на почту целой делегацией. Когда отец в воскресенье отлучился из барака, женщины достали Зеленую Тару, положили перед ней квитанцию об отправке и попросили о благополучной доставке получателю.
А Вовка после письма Церена совсем замкнулся, вообще перестал разговаривать. И каждый вечер нянчил свою тетрадь, на которой у Максима Горького уже и лицо стерлось и коричневый переплет весь потрепался.
Беда пришла в середине апреля, когда Сокки и бабку Нюдлю наконец свезли на кладбище и уже ничто не мешало Саньке радоваться весне. Снег стаял, песчаная земля быстро впитала влагу, работалось много легче. Зелень, как говорили местные, поперла дуром, и мальчишки припали к земле, что те ягнята, дергая побеги шнитки и стебли морковника, молодую крапиву и сладковатые луковицы кандыка, расцветавшего прямо из-под снега. А еще собирали на вырубках страшные на вид грибы-сморчки, которые, если пожарить с черемшой, были не хуже мяса. Вечером несли домой целые охапки вкусной травы, корней и луковиц – для младших.
И вот как-то вернулись с работы довольные и с добычей, а у отца лицо жесткое, и Санька понял: что-то случилось. Отец надел шинель и велел Вовке выйти вместе с ним. Ушли недалеко, стояли на пригорке, Саньке было видно из окна. Отец что-то выговаривал Вовке и кашлял, отворачиваясь в сторону, потом снова выговаривал. А Вовка стоял перед ним, не склонив головы, и смотрел отцу прямо в глаза. Санька видел, как кулаки брата сжимались и разжимались, сжимались и разжимались. А после они вернулись в барак, и отец, не снимая шинели, подошел к печке, достал из внутреннего кармана свернутую в толстую трубку тетрадь с облупленным коленкоровым переплетом и засунул ее в топку. Вовка стоял рядом с таким лицом, с какими, наверное, краснодонские молодогвардейцы шли на казнь. Тетрадь горела плохо, отец взял кочергу и стал яростно шурудить угли, взбадривая огонь. В бараке все замерли, но делали вид, что ничего не замечают. Видать, отец, догадался Санька, разглядел скрытый смысл Вовкиных стихов, не то что он, Санька.
А утром Вовкины нары оказались пустыми. Не было на месте вещмешка, исчез Санькин перочинный ножик, а еще котелок и фляжка, которые отец привез с фронта. Отец оделся и куда-то побежал. Дед тут же полез за бурханами, достал всех, выставил на подоконник и принялся совершать простирания прямо между нарами, на занозистых досках. Надя плакала, спрятавшись под одеяло.
Валерка и Борька тихо переговаривались, мол, хорошо, что Вовке нет восемнадцати, и если и поймают, то каторгу не дадут, а разве что отправят в колонию. От таких разговоров Саньке становилось совсем тошно, и он от души желал, чтобы Вовку не нашли. А лучше, чтобы брат одумался и вернулся сам. Отец сумеет загладить его отсутствие: что взять, совсем еще зеленый, вожжа под хвост попала, поссорился с друзьями или что-нибудь в этом роде. Уехать Вовка мог только по узкоколейке, спрятавшись в бревнах, и, если отец сообщил об исчезновении куда там следует, охрана облазит перед отправкой все платформы. Но Вовка тоже не дурак. Он может запрыгнуть на платформу потом, когда поезд замедлится на пригорке, никем не замеченный. Специальную облаву на него устраивать не будут: Вовка не зэк какой-нибудь, а простой ссыльнопоселенец, к тому же еще несовершеннолетний.
День тянулся, словно кедровая смола-живица, и казался бесконечным. Весть о Вовкином побеге разошлась, как пожар на ветру. Поселковые старожилы, люди прямолинейные и грубоватые, качали головами: Вовка норовом в дядю пошел, шкет узкоглазый, а резал начальству правду-матку красивыми словами и левитановским голосом, что гораздо сильнее заводит, чем трехэтажная матерщина. А вот Саньку хвалили за покладистость. Саньке от этого легче не становилось.
Вечером отец пустым голосом объявил семье, то есть деду, Саньке и Наде, что его сняли с должности парторга, лишили рабочего пайка и будут рассматривать его дело на ближайшем партбюро. Правда, Семен Михалыч проявил к нему сочувствие как к главе семейства и обещал взять к себе делопроизводителем вместо контуженного Митяя, смертельно запившего и попавшего в дурку.
Было, однако, ясно, что отец переживает не за себя, а за Вовку. Ничего нет важнее для калмыка, чем старший сын. Страшился отец, как бы не сгинул Вовка в тайге, не попал в банду, каких хватало на каждой большой станции…
А дед с того вечера стал чудить. Утверждал, что имеет с Вовкой незримую связь, что все у внука в порядке, живой он и добрался до Бумбы. Что Бумба отсюда недалеко, люди там живут, как в давние времена, и лицом, как калмыки. Кочуют в кибитках, скот пасут в горах, едят молоко и мясо и поклоняются бурханам. Когда дед начинал такое рассказывать, отец нервничал, оглядывался, следил, не слышат ли женщины в бараке. Однажды Санька отважился спросить деда, нет ли у него связи и с дядей Очиром. Дед как-то сник, помолчал, а потом тихо ответил, что да, есть, но слабая, потому что Очира увезли далеко, и весь день он проводит под землей, и ему там очень жарко. И еще сказал, что путь Очира в небо уже открыт и скоро он перестанет мучиться.
А когда из Барнаула пришел ответ на запрос отца в краевое управление НКВД о судьбе старшего брата, оказалось, что и впрямь осудили его и отправили в лагерь в казахстанскую Караганду на угольные шахты без права переписки.
Потом дед заявил Алте, что скоро к ней приедет муж-лейтенант. Поверить в такое Алта отказывалась. У нее мальчик умер в пути, она боялась даже искать мужа, потому что не смела сообщить о смерти единственного сына.
Но он приехал как раз накануне Первомая, вечером, когда весь барак готовился к демонстрации. На столе разложили полоску кумача, полученного отцом в поссовете, девочки натягивали края, чтоб не морщило, а Санька выводил белой гуашью «Все силы тыла – на помощь фронту!». Руки потряхивало от напряжения, плечи ломило. Он уже написал первую половину транспаранта и попросил передышки, когда под окном остановилась подвода. Все замерли: кто это в неурочный час?
Мужа Алты Санька в лицо не помнил, но сразу догадался, как только тот вошел, – очень был похож на старшую дочку Алты, которая теперь звалась Аней. У нее вместо нормального носа торчала пипка с двумя ноздрями, и у ее отца тоже – не донской у дядьки Мацака был нос. Он с порога поздоровался по-калмыцки и поклонился, и все разом вскочили и поклонились в ответ. Дочки Мацака с криками радости «эцк, эцк!» рванули к отцу, Алта семенила за ними. Женщины заплакали от радости и зависти, наперебой поздравляли гостя с прибытием. Дети облепили его со всех сторон, цеплялись за гимнастерку, за галифе – кто куда доставал, всем хотелось подержаться за настоящего офицера-калмыка, целого старшего лейтенанта с тремя звездочками на погонах. Отец подошел, пожал руку и предложил пройти к столу. Дед, подслеповато щурясь, переспросил:
– Мацак приехал?
– Он, – подтвердили женщины хором.
Мацак поклонился деду, приложив руку к сердцу. Выложил из вещмешка кирпич плиточного чая. Женщины тут же затеяли джомбу, гомонили, суетились вокруг печки, старались не смотреть в угол, где сидели друг против друга потупившись Алта и ее муж.
За джомбой вспомнили про дедово пророчество и принялись его славить. Он только передает, ответил дед, все это Дордже, который приходит ему в снах. Отец тут же перевел разговор, стал расспрашивать, где Мацак воевал и когда его отозвали с фронта. Тот рассказывал обстоятельно: последний год – в составе 4-го Кубанского кавкорпуса, дошел почти до Одессы, в марте отозвали, вроде как новую нацдивизию формировать собирались, а вместо этого… Что вместо этого, Мацак не сказал, и так всем было понятно.
– А ордена где? – отец кивнул на два темных кружочка на кармане гимнастерки.
Мацак усмехнулся:
– Товарищ районный уполномоченный на хранение забрал. Вместо двух боевых орденов клочок бумаги выдал.
– А у меня даже не спросил, есть ли награды, – обронил отец.
– Да еще приказал погоны снять, как только до места доберусь. – Мацак рванул пуговицу на кармане, достал пачку «Казбека». Наклонился к печке, прикурил от головешки, руки плясали. – Попадись мне наши предатели, я бы их вот этими руками передушил! Из-за них весь народ пострадал, на всех клеймо, всех в грязь втоптали!
Санька бросил быстрый взгляд на руки дядьки Мацака. Пальцы узловатые, ногти обломанные, кожа на костяшках потрескалась. Такими удушить запросто.
– Тут не в предателях дело, – подал голос молчавший до этого дед. – Тут другая причина…
– А не пойти ли нам перекурить на воздухе? – встрял отец и первым поднялся из-за стола.
Вернулись, когда уже все спали. Санька долго пытался держаться, дожидаясь, когда же взрослые наговорятся. Но так и не дотерпел.
А утром всем бараком пошли на демонстрацию. Сбор был назначен на девять тридцать. Солнце уже прилично поднялось над горизонтом, но было зябко, задувал ветер, раскачивая верхушки деревьев и взметая песчаную пыль на заезженных улицах. Из репродуктора на столбе у поссовета гремела маршевая музыка:
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
страна встает со славою
на встречу дня!
Народу набежала полная площадь, Санька даже не подозревал, что в Боровлянке живет так много людей. Семен Михалыч, вооруженный рупором, командовал, кому куда вставать:
– Первый участок – напротив трибуны, второй – начиная от кривой березы и дальше… Детдом – с левого фланга. С левого, я сказал. Где у нас левый фланг, Майя Тимофевна?
Санька увидел тетю Булгун и помахал ей. Она улыбнулась и махнула в ответ, попутно подравнивая линию бритоголовых девочек и мальчиков, чьи шеи, торчавшие из одинаковых серых курточек без воротников, напоминали белые ножки сморчков. Две высокие девочки во второй линии держали щит с надписью «Озаряет сталинская ласка будущее нашей детворы!».
Калмыцкий барак держался рядом с первым участком. Все калмыки работали на первом, а первый в предпраздничном соревновании вышел победителем, потому и стоял по центру. Растянули транспарант. Держали его мужчины – отец и дядька Мацак.