Улан Далай. Степная сага — страница 91 из 100

– Это антиконституционно! – рыжий Генрих Рекант, Санькин ровесник, но, в отличие от него, уже десятиклассник, вскочил с места. Лейтенант, собравшийся было испить воды, вытаращился на него, как на не вовремя кукарекнувшего молодого петушка:

– Бала, язык пырыкуси, да! В Сибыр, гыде на собаках ездат, захотел? – Лейтенант громко выхлебал воду и вытер рот тыльной стороной ладони.

Без возврата… А ведь надеялись, что вот-вот – и домой. Война позади, и прошлогодний голод позади. Страна крепнет, набирается сил. Перевыполняются планы, и спецпереселенцы тоже стараются, особенно немцы.

– Э-э, коншай тары-бары! – лейтенант повысил голос. – Далше шитат буду.

Самовольный выезд из мест обязательного поселения означает побег, и за это полагается двадцать лет каторжных работ – таков был смысл следующего положения указа. Санька тут же подумал о старшем брате. Вернется ли когда-нибудь Вовка?

Еще до того, как дядя Мацак прислал им в Боровлянку письмо с вызовом в Казахстан, из Широклага вернулся отец Пампука-Сереги дядя Церен, его списали по дистрофии. Тогда все калмыцкие семьи собирали деньги, чтобы купить для него овцу и изготовить целебный кюр[24]. Санька помогал другу сутки поддерживать огонь над ямой, в которой был зарыт овечий желудок, а в нем – все мясо, срезанное с костей. А потом они вдвоем вели к кострищу дядю Церена. Ноги его заплетались, он то и дело повисал между ними, выпил полчашки мясного сока – больше не смог. А ведь его целую неделю до кюра понемногу, по чуть-чуть кормили, вводили в пищу. И в такое состояние дядя Церен пришел после двух лет лагерей! А двадцать лет на рудниках никто не выдержит…

Санька смотрел на лейтенанта, мучительно преодолевавшего слова указа, и жалел его. Обычно такие собрания проводил комендант капитан Ломов, который рубил каждое слово как приказ и одним взглядом заставлял цепенеть даже вечно нарывавшихся на неприятности чеченцев. А сейчас, после оглашения двадцатилетнего срока каторги за самовольный выезд, зал зашипел, головы закачались, бороды задергались. Санька за шумом едва расслышал, какое наказание назначено за укрывательство беглецов – пять лет лишения свободы. То есть если вдруг – о чем он только и мечтал – Вовка разыщет их с дедом и объявится, а они его примут, то получат срок. И сядут оба, поскольку в этом году Саньке уже исполнилось восемнадцать и он несет полную уголовную ответственность.

Лейтенант дочитал, поднял голову. Зал бурлил. Лицо лейтенанта в одно мгновение исказилось, словно его потянули сзади за щеки: глаза превратились в щелочки, рот растянулся в ниточку. Он грохнул кулаком по столу: пиала и графин задребезжали.

– Недобитки! Шыто вам ни так? Тут курорыт! Дом, земла дали! Райсентер жывете! Луше не бываит! Падхады по одному на росыпис! – лейтенант указал на угол стола, где лежало несколько листов с фамилиями.

Первыми подошли расписываться старейшины чеченских родов. Лейтенант ногтем указывал каждому, где ставить крестик. Когда последний чеченец покинул зал, в аккуратную очередь выстроились немцы. Немцев лейтенант не проверял – откинулся на спинку стула, допивая остатки воды из графина после завершения трудной работы. Дядя Мацак не двигался с места, и Санька понял, что ему тоже следует подождать.

Когда очередь рассосалась и зал почти опустел, дядя Мацак кивнул Саньке и поднялся на сцену.

– Абдулрахим Мухамедрашидович, у нас в семье один слепой аксакал, ему расписываться надо? – учтиво поинтересовался дядя Мацак.

– А, помню-помню, – кивнул лейтенант, расстегивая верхнюю пуговицу кителя. – Не нада. Не убежит, да? Зашем ему бежат? – И он весело засмеялся.

Санька расписался в клетке рядом со своей фамилией и инициалами и стоял, переминаясь с ноги на ногу, а дядя Мацак беседовал с Абдулрахимом Мухамедрашидовичем. Они разговаривали как два старых добрых друга, с одной только разницей, что дядя Мацак стоял, а лейтенант продолжал сидеть, развалившись на стуле.

Абдулрахим Мухамедрашидович сетовал на тяжелую работу, на сложность русского языка, на неблагодарный спецконтингент. Дядя Мацак кивал и поддакивал. Действительно, живем в раю. Сильных холодов нет. Солнца – через край. В горах такое мясо барашки нагуливают! Картошка-моркошка – сажай не хочу. Воды в арыках хватает. Абрикосы, виноград, да… А какие яблоки!

Санька не мог не согласиться. Яблоки здесь такие огромные, такие вкусные, такие сочные – райские. Те, что выращивал в Сальских степях дядя Очир, ни в какое сравнение не шли с алма-атинским апортом. Но казахи к растительной пище равнодушны, сами не сажают и не употребляют, говорят: мы же не овцы, чтобы с земли кушать. Им бы только молоко да мясо, прямо как калмыкам в прежние времена.

Пару яблок дяде Мацаку по осени немецкие соседи подарили. Разрезали каждое на дольки, все попробовали: и дядя Мацак, и тетя Алта, и дед, и Санька и все девчонки – у дяди Мацака к прежним трем добавилась еще одна, рожденная уже здесь, на казахской земле.

– Выбирай, – смеялся дядя Мацак, показывая на дочек, – любую за тебя отдам.

Санька от таких слов смущался. Он старался угодить дяде Мацаку изо всех сил, был безмерно признателен, что тот принял их с дедом в свою семью. Дядя Мацак говорил, что обязан деду и Санькиному покойному отцу тем, что его семья выжила во время депортации и потом, в Сибири.

– Ты, главное, учись хорошо! – наставлял Саньку дядя Мацак, для убедительности размахивая огромной ладонью с расплющенными пальцами – он вернулся к своей довоенной профессии кузнеца. Кулаки дяди Мацака напоминали цветом и размером две здоровенные свеклы…

– Абдулрахим Мухамедрашидович, – снова обратился к лейтенанту по имени-отчеству дядя Мацак. – Я опять про слепого аксакала. Дайте разрешение свозить его в Алма-Ату, доктору показать.

Лейтенант тут же подобрался.

– Зашем аксакал далеко ехать? У нас тут селая балныса.

– Нужен особый врач, глазной хирург. Такого здесь нет… – начал объяснять дядя Мацак, но лейтенант его перебил:

– Э-э, зашем стары шеловек резат?

– Он акын, как ваш Джамбул-ата. Если прозреет, красоту этих мест увидит, в песнях прославит. Джамбул-ата девяносто девять лет прожил, а нашему аксакалу всего семьдесят три.

Абдулрахим Мухамедрашидович поскреб в затылке и глубоко задумался.

– Он у нас на хуторе советскую власть устанавливал, – продолжал убеждать лейтенанта дядя Мацак.

– Кароши шеловек…

– Сын аксакала, его отец, – дядя Мацак кивнул на Саньку, – комиссаром был. У Буденного воевал.

– Боебой род, знашыт… Э-э, думат буду… Спешит толко шайтан…

Лейтенант поднялся из-за стола, достал из кармана просторных галифе кисет, выудил оттуда шарик насвая[25], заложил за нижнюю губу. Собрал бумаги в картонную папку с надписью «Дело». Нахлобучил фуражку. Просьба дяди Мацака осталась без ответа.

Пойте, акыны, пусть песни польются,

Пойте о сталинской конституции! —

Санька сам не понял, как из него вырвались эти строчки. От волнения, наверное.

– Пай-пай! – вытаращил глаза лейтенант. – Великий Джамбул стыхы знаишь?!

С песней, акыны, идите на сходы,

С песней о братстве великих народов,

С песней о родине нашей цветущей,

С песней, к труду и победам зовущей! —

звонко чеканил слова Санька.

– Как по радио, алай, как по радио! – поцокал языком лейтенант.

Заботой согрел миллионы сердец —

Сталин – мудрейший, любимый отец! —

закончил свое выступление Санька.

– Маладес! Патрыатышно! – лейтенант одобрительно ущипнул Саньку за щеку. – Ладна! – махнул рукой. – Рышым! Толко с-с-с! Никому!

Санька и дядя Мацак дружно закивали.

– Утыром прыходи мой кабинет. Дам бумагу.

Дядя Мацак рассыпался в благодарностях.

– Рахмет! Спасибо! Мед вам в уста, азамат!

Наутро дядя Мацак сбегал в комендатуру, добыл разрешение на трехдневный выезд для себя и деда в Алма-Ату и поспешил в кузницу. Как угораздило его в тот день уронить себе на ногу молот, он и сам не мог объяснить. Наверное, замечтался.

Ступня распухла и не влезала даже в валенок. С таким трудом добытые разрешения лежали на столе – два маленьких сероватых листочка размером меньше ладони дяди Мацака.

– Заживет нога, еще раз попросишь, – пыталась утешить мужа тетя Алта, протиравшая стол после ужина.

– Легко сказать – еще раз попросишь! – вскинулся дядя Мацак, словно это жена повредила ему ногу. – Когда еще такой случай представится, чтобы капитан Ломов уехал, а лейтенант остался за главного? А у Ломова на любую просьбу один ответ: «Не положено!» Его не задобрить, не разжалобить. Говорят, всю семью его фашисты расстреляли, а он теперь на спецпереселенцах отыгрывается.

Тетя Алта пристыженно опустила голову, слушая отповедь. Конечно, она была тут ни при чем, но перед мужем всегда чувствовала себя виноватой. За то, что рожала одних девочек. За то, что не сберегла единственного мальчика. Теперь она снова была беременна и молила Зеленую Тару, чтобы та даровала ей сына. Для того и стояли на полке между окнами бурханы дяди Дордже, хоть и прикрытые занавеской. Здесь, в Казахстане, за отправление религиозных культов беспартийных не преследовали. Казахи вообще не могли понять, как можно жить без Аллаха. Бога поминали даже коммунисты. «Да возблагодарит Всевышний за вашу доброту», – говорили местные друг другу при любом случае.

Саньке тоже было досадно, что поездка в Алма-Ату сорвалась. Он даже во сне видел, как дед прозрел и он, Санька, водит его по селу, заново знакомит с соседями, показывает памятник на холме и кружевную горную гряду, хотя и не был уверен, что горы деду понравятся. Дядя Мацак и тетя Алта всегда поворачиваются к вершинам спиною, жалуются, что они нависают и давят, говорят, нет для калмыка радостнее картины, чем ровная плоская степь до дальнего горизонта. А Саньке такой многоэтажный пейзаж нравится. Чем-то напоминает Крым, моря только не хватает. Летом, когда в степи курится зной, иногда кажется: вот оно, море, на расстоянии вытянутой руки… Но это только мираж. Как и вся его прежняя жизнь, радостная до войны, а дальше горькая. Эти годы хотелось побыстрее забыть. Но как забыть маму и отца, дядю Очира и дядю Дордже, Вовку и Розу?