Это не укрылось от Эди Бордмен, потому что она все время косилась на Герти, с кривой улыбочкой, в очках, как старой деве положено, а сама делала вид как будто баюкает малыша. Настырней всякого комара, такая она и была и будет, вот потому с ней никто и не мог поладить, потому что она вечно суется не в свое дело. И Эди сказала Герти:
– Интересненько, что это у тебя на уме.
– Что? – отвечала Герти с улыбкой, приоткрывшей белые зубки. – Я просто подумала, что уже поздновато.
Потому что она не чаяла дождаться, когда наконец эти сопливые близнецы, а заодно и младенец, уберутся подобру-поздорову, поэтому она и намекнула вежливо, что уже поздновато. И когда Сисси вернулась к ним, Эди спросила у нее, который час, а мисс Сисе, что за словом в карман не лезет, ответила без пяти поцелуев час целоваться. Но Эди непременно хотела знать, потому что им наказали быть пораньше.
– Погоди тогда, – сказала ей Сисси, – сбегаю спрошу у своего дядюшки Питера, который вон там торчит, сколько на его луковице.
И она направилась к нему, а когда он увидел, как она подходит, то Герти заметила, что он вытащил руку из кармана, как-то занервничал и стал поигрывать часовой цепочкой и разглядывать церковь. Да, у него была страстная натура, но при этом, как теперь Герти видела, он потрясающе владел собой. Только что он был весь под ее обаянием, глаз от нее не мог оторвать – и вот, в один миг, перед вами серьезнейший джентльмен, и каждая черточка его солидной фигуры выражает полное самообладание.
Сисси попросила ее извинить, и не будет ли он так добр сказать ей точное время, и Герти видела, как он достает часы, подносит их к уху, потом поднимает глаза и, кашлянув, говорит, что, к величайшему его сожалению, часы у него остановились, но он полагает, сейчас уже больше восьми, потому что солнце зашло. Он говорил с очень культурными интонациями, размеренным голосом, но, несмотря на это, словно какая-то дрожь проскальзывала в мягком звучании его речи. Сисси сказала спасибо и, вернувшись обратно, высунула им язык и объявила, дядюшка говорит, его луковица слегка протухла.
Потом они запели второй стих из «Tantum ergo» и каноник О'Ханлон снова поднялся и окадил Святые Дары и стал на колени, и тут он сказал отцу Конрою, что от одной из свечек вот-вот могут загореться цветы и отец Конрой поднялся и поправил цветы и свечу и она видела как джентльмен заводит свои часы и прислушивается идут ли они и она снова стала покачивать ножкой в такт музыке. Уже темнело, но все-таки ему еще было видно, и он, не отрываясь, смотрел все время пока заводил часы или что там он с ними делал а потом он положил их назад и снова сунул руки в карманы.
Она почувствовала некое ощущение во всем теле: покалывало кожу на голове, планшетки корсета раздражали, и она знала что у нее начинается потому что в последний раз это было тоже когда она подрезала волосы в новолуние. Его темные глаза, снова прикованные к ней, впивали все ее очертания, поклонялись ей как божеству, это совершенно буквально. Если вообще когда-нибудь взгляд мужчины может выражать страстное и неприкрытое обожание – сейчас оно было написано на его лице. И эта дань обожания – тебе, Гертруда Макдауэлл, и ты знаешь это.
Эди начала собираться в путь, давно ей было пора, и Герти заметила, что ее намек возымел желанное действие потому что по пляжу было довольно далеко до того места где можно подняться с коляской а Сисси сняла с близнецов беретки и принялась заботливо их причесывать конечно чтобы самой выглядеть симпатичней а каноник О'Ханлон поднялся риза его встопорщилась колом на спине и отец Конрой передал ему листок с текстом и он начал читать Panem de coelo praestitisti eis[1298] а Эди и Сисси тараторили все время про время и приставали к ней но Герти превосходно сумела им дать отпор и отвечала коротко с убийственной вежливостью когда Эди спросила не разбил ли ей сердце ее лучший поклонник внезапно бросив ее. Герти вся сжалась, словно от резкой боли. Глаза ее в тот же миг метнули холодную молнию, вместившую в себя безмерный заряд презрения. О да, это мучило ее, это резало по живому, потому что Эди, эта коварная кошка, отлично усвоила манеру говорить с невинным видом такие вещи, которые, как сама она знала, ранят и убивают. Губы Герти раскрылись, слово уже готово было слететь с них, но ей так и не удалось его сказать, потому что рыдания подступили к горлу, ее гибкому, совершенно идеальному горлу, линии которого восхитили бы любого художника. Он ведать не ведал, как сильно она любила его. Легкомысленный обманщик, ненадежный, непостоянный, как весь его пол, он никогда в жизни не сумел бы понять, сколько он значил для нее, и на мгновение ее глаза уже защипало от слез.
Но они так и сверлили ее своими безжалостными глазами, и, сделав героическое усилие, она нарочно для них бросила самый благосклонный взгляд на нового своего вассала.
– О, – с быстротою молнии парировала Герти, смеясь и гордо вздернув головку, – год-то ведь високосный, я и сама могу выбирать, кого захочу.
Она говорила чистым и звонким голосом, мелодичным как воркованье лесного голубя, и все же в наступившем молчании ее слова падали резко и холодно. Что-то явно слышалось в этом молодом голосе, что давало понять:
такая девушка никому не игрушка. А мистера Регги со всем его бахвальством и с капиталами она бы просто отодвинула ножкой, как мусор с дороги, и больше никогда бы не вспоминала, и эту его несчастную открытку разорвала бы на мелкие кусочки. И если бы он когда-нибудь еще осмелился, она бы его наградила таким взглядом, с таким презрением, что он бы умер на месте. У ее ничтожества мисс Эди физиономия весьма вытянулась, стала, можно сказать, темней черной тучи, и Герти насквозь видела, что она готова просто лопнуть со злости, хотя и не подает виду, маленькая киннат[1299], потому что у ней задели самое больное место, ее мелкую зависть, они же обе знали, что она-то в этих делах при пиковом интересе, навек чужая на этом празднике жизни, и кое-кто еще тоже это отлично знал и видел, так что им теперь только оставалось утереться.
Эди уложила поудобней малютку, готовясь в путь, Сисси собрала лопатки, ведерки, мячик, и было уже совсем пора, Бордмену-младшему подошло время засыпать. И Сисси ему сказала, что где-то тут уже бродит Вилли Закрой Глазки и, значит, малюткам пора бай-бай, но малютка, никак не унимаясь, радостно таращил глазенки и хохотал, так что Сисси стало самой смешно, и она пощекотала слегка его пухленькое брюшко, а он, не нуждаясь в позволении, тут же излил свою горячую благодарность на новенький нарядный слюнявчик.
– Вот тебе на! – расстроилась Сисси. – Приехали с орехами. Совсем слюнявчик испортил.
Этот легкий contretemps[1300] потребовал ее внимания, но в два счета она вновь навела порядок.
У Герти вырвалось сдавленное восклицание, она нервно кашлянула, и Эди тут же переспросила что-что, и ей хотелось ответить глухим две обедни не служат, но она всегда соблюдала самые светские манеры и поэтому просто тактично обошла, ответив что это благословение потому что как раз в ту минуту над берегом прозвучал в тишине удар церковного колокола потому что каноник О'Ханлон вошел в алтарь в облачении которое надел ему на плечи отец Конрой и благословлял держа в руках Святые Дары.
Как трогала чувства вся эта сцена в наплывающих сумерках, и Эрина прощальная краса[1301], и наводящий думы вечерний звон, и юркая тень летучей мыши, что снялась с колокольни, увитой плющом, и с тоненьким жалобно-растерянным криком носилась острыми зигзагами на гаснущем фоне неба. Далеко-далеко светились огни маяков, так красиво, ей бы очень хотелось нарисовать это красками ведь это легче чем человека и скоро уже фонарщик выйдет в свой путь мимо пресвитерианской церкви потом по тенистой Трайтонвилл авеню где прогуливаются парочки потом он зажжет фонарь невдалеке от ее окна тот самый где Регги Уайли всегда разворачивал свой велосипед и все как в книжке «Фонарщик» мисс Камминс, которая еще написала «Мейбл Вохен» и другие истории. Дело в том, что у Герти были свои сокровенные мечты, которых она не открывала никому. Она любила стихи, и когда Берта Сапл подарила ей альбом для записи разных мыслей, очень миленький, в кораллово-розовой обложке, она его спрятала к себе, в свой туалетный столик, который, правда, нельзя было упрекнуть в роскоши, но зато он просто сверкал образцовой чистотой и порядком. Там, в ящичке, она сберегала свои девичьи сокровища, там у нее хранились черепаховые гребни, значок Детей Марии, духи «Белая роза», краска для бровей, гипсовая шкатулочка для духов, ленточки, которые она меняла на белье, когда его приносили из стирки, а в альбоме уже были разные красивые изречения она их записывала фиолетовыми чернилами купленными у Хили на Дэйм-стрит и как ей чувствовалось она бы даже могла сама сочинять стихи если бы только умела так хорошо выражаться как в этом стихотворении она его случайно увидела в газете куда были завернуты овощи и оно так понравилось ей что она тут же переписала его все целиком. Оно называлось «Идеал мой, ты лишь греза», сочинил Луис Дж.Уолш из Маэрфелта[1302], и дальше шло «сумерки, о ты, о скоро ль?» или вроде этого и часто от прелести стихов, столь грустной в своей хрупкой красе, взор ее застилали тихие слезы потому что она чувствовала что годы ее уходят один за другим и если бы не этот единственный недостаток она бы вообще не знала соперниц все из-за того случая когда она спускалась по Долки-хилл и она всячески старалась это скрывать. Но она чувствовала, дальше так не может тянуться. Если бы только она уловила в его глазах этот волшебный зов, ее бы ничто не остановило. Любовь не запереть под замок[1303]