Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.
Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.
Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп! – кати себе, выкручивай кренделя ногами на буераках, с ветерком, держи равновесие только и смотри, не зевай, когда тормознет шофер, – может, и крюк лучше бросить, обеими руками спружинить в борт, тут и силушку в руках иметь надо: иначе недолго – мордой об шершавые доски кузова, и тогда уж ног не удержать, скользнут под черный машинный мост, под растопырившиеся в юзе колеса, а удары гулкие на морозе!..
Долгов-то, и сидя в кабинке, сквозь затянутое инеем оконце – услышал и понял все, тут же выскочил и сам поскользнулся на льду, подбежал…
А что выскакивать? – поздно уже. Лучше бы не слышать и не выскакивать, катить себе дальше и не увидеть, что там было под кузовом, чтоб оно потом не приходило во сне, – пусть бы все узнать, и за все понести ответ, и, может, взглянуть на того пацана, вернее, на то, что было когда-то им, но потом, позже, не под кузовом собственного грузовика, а как-то еще…
Долгов сказал:
– Мне уж давно у них спросить хочется: что же вы меня голодом морили, когда я вашим волам хвосты крутил, пахал, возил – все делал, а вы меня куском хлеба корили – за что?
– Кто это? – переспросил я.
– Да кто! Тетка с сыном. Я говорю: живы они еще, посмотреть на них охота, в глаза взглянуть, – я ведь с тридцать четвертого года их не видел…
А что? Тоже зрелище. Да и вообще, если ехать туда, то уж лучше – вдвоем: на месте Долгов наверняка еще какие-то детальки вспомнит, и родственнички его, и односельчане с ним-то или хотя бы при нем говорить иначе будут и вспоминать будут иначе, чем без него.
А тут он, вот, перед ними встанет – сын порубленного шашками Степана Пекаря и женщины, которую засекли нагайками эти же односельчане или отцы их: может, и таких разыскать удастся или хоть имена их.
Когда увидят они его перед собой – не абстракцию какую-то, не прихоть газетчика, а плоть, которую недогубили когда-то, оставили, как чье-то торжество, а чейто позор… Чего-чего, а плоти в Долгове хватает, рыхлой, и сытой, и добродушной. Но может, как раз это-то и лучше? Да и такой ли он добродушный?.. Но пусть! – пусть и не по прямой шла жизнь Долгова, были небось и такие зигзаги, о которых я пока не знаю, все равно прекрасный очерк может получиться. Да и только ли очерк? Может, отыскивая имя отца, он найдет наконец и себя самого, истинного, отлетит всякая шелуха вдолбленных, сторонних мыслей, чувств… Уже не он меня, а я его уговаривал, что очерк такой необходимо сделать и поехать на Кубань надо вдвоем, о командировке я сумею договориться в редакции, а Долгов может взять отпуск на работе за свой счет, – уговаривал, забыв, что так легко, представляя себя в иной шкуре, выдать свои чувства за чужие.
Долгов, еще не веря мне, вежливо похохатывал.
– Да куда спешить? Всю жизнь ждал, а тут… Торопливость только при расстройстве желудка на пользу…
Но для меня это было уже решенное дело. Как перед всякой дальней, долгой поездкой, уже занудило под сердцем – тревожно, а вместе с тем радостно: наконец-то!.. Экое странное чувство: в нем и ощущение собственной свободы, которую будто бы что-то сдавливало в Москве, слишком уж колобродистая здесь жизнь, что ли, мельтешение пустяков, за которыми чуть ли не пустота сквозная, – не разберешь, да и не хочется разбираться в этой суете сует, – куда проще прыгнуть на подножку поезда или взбежать по самолетному трапу – налегке, оставив сомнения прокуренным редакционным коридорам, оставив обязательства, которые вовсе необязательны, а только навязаны тебе случайностями обычаев, случайностью твоего рождения, знакомств, которые могли бы и не состояться, – ты чист перед миром, вот-вот начнет он раскрываться перед тобой, как белый лист бумаги, и уж тут-то отсчет пойдет по самой сути, тут начнется жизнь коренная, лишь тут, и глубинная.
Так, во всяком случае, мне казалось в те годы.
И хотя я уже тогда чувствовал фальшь в этих чувствах, мыслях, с ними удобнее было жить. Когда накатывало вдруг острое ощущение своей московской неуместности, необязательности и несвободы, ты уже и не пытался разобраться ни в чем, знал: никуда от него не денешься, пока не бросишь в самолетную сетку над головой, похожую на рыбацкий сачок, свой дорожный, тряпошный, с молнией чемодан, легкий, как и всё в ту минуту, бросишь, откинешься на спинку кресла, отжав ее до предела, и вытянешь ноги блаженно – все!
Начинается жизнь…
Я встал.
– Значит, договорились? Послезавтра вы мне звоните, и все решим окончательно.
И он поднялся, оглядывая стол с недопитыми пивными бутылками, консервными банками, как бы выискивая, чем бы меня еще угостить; глаза его опять зажелтели, но теперь возбужденно, почти солнечно.
– Слушайте! – вдруг воскликнул он. – Я ж совсем забыл: у Татьяны еще письмо есть – самого Корсакова, довоенное, не знаю, как сохранилось. Может, и оно вам нужно?
Он быстро пошел в комнату и вынес письмо тут же, Явно, оно где-то сверху лежало, в назначенном месте, и вряд ли могли Долговы забыть это. Вообще было в этом жесте что-то от сделки: ты – мне, я – тебе. Но эта уж я потом сообразил, много позже. А в тот миг просто обрадовался письму, читал:
«25 марта 1936.
Здравствуй, мама. Много событий. Устроился у ребят в общежитии Полиграфического, в 100-ой комнате, Мясницкая, 21, Тут вольница, и хоть одна пустая койка всегда есть. 2-ой этаж, окна – прямо на московский почтамт, на часы, стрелки прыгают на глазах, и оттого я стал более «упругим», а может, нахальным.
Вчера самостийно заявился на занятия в класс В. А. Фаворского. Он пришел прямо с вокзала – в тулупе, папахе и с рюкзаком: семья его живет в Загорске, а тут только комнатенка, где два гравировальных стола да раскладушка, на которой спит один из бездомных его учеников Миша Пиков.
Рисовали голого натурщика с грудью, похожей на рассохшуюся бочку с ржавыми обручами. Думал, Фаворский меня вообще не заметит, а он подошел, посмотрел и сказал: «Ничего!..» Нужно знать, что это значит. Ребята составили целый словарик переводов с «Фаворского» языка на русский: «неплохо» – значит, отвратительно, «недурно» – плохо, «ничего» – почти хорошо и т. д.
А сегодня я был на выставочном жюри. «Стыдливо» разочарован.
Дело происходило в Историческом музее. Две надписи гласили: «ход для жюри» – налево, «ход для художников» – направо. Для начала я воспользовался второй, но в зале ничего, кроме равнодушных спин, не было видно, даже громадного щита, на котором стояли две жалкие картинки. Откуда-то снизу, как-то по-театральному раздался голос: «Голосуем первую вещь…»
«Раз… два», – считала специальная баба. Забраковали.
«Голосуем вторую…» «Раз… два… три…» Забраковали.
И люди с традиционными усами унесли картины.
Дальше – в том же духе. Изредка картины принимались. Преимущественно это были стачки в 17 году, Метрострой, физкультурницы, сталевары. Нужно отдать справедливость: забраковали много плохих картин.
Правда, хороших вообще не было.
Потом я решил прикинуться членом жюри, отправился к вышеупомянутой надписи. «Товарищ, вы член жюри?.. Вы расписывались уже?.. Ах, вы выходили!..
А где расписывались?» Ткнул пальцем в первую попавшуюся подпись (кажется, Богородского) и пошел. Нужно было пройти весь музей и комнату со столом, на котором – закуска для жюри, разбудившая во мне надежды на лучшее. Миновал людей с усами, в шитых золотом мундирах, как и положено швейцарам Исторического музея, и обрел приют на подоконнике рядом со щитом. Тут уже были, конечно, Ваня Безин, Толя, Аркашка, Гуревич, Зилле, Радина и еще кто-то. Жюри – человек 14 – сидело теперь лицом ко мне. Во главе – Малкин. Ему и принадлежал таинственный голос: «Рассматриваем верхнюю работу слева…» Тут же – Истомин, Богородский, а потом какие-то личности, похожие на администраторов кино. Ни Фаворского, ни Дейнеки я не видел. Как раз рассматривали примитивиста Точилкина (сектор самодеятельного искусства). Маленький, пожилой и очень смешной. Весь щит был завешан картинами, большими и маленькими. Да еще три усача держали прямо перед собой на вытянутых руках три акварели, наклеенных на превосходный серый картон.
Жюри прошелестело в легкой панике: «Стоит ли рассматривать эти работы теперь?.. Не передать ли во Всекохудожник?» – передали. Потом приняли 6 рисунков Голи Кокорина. На заграничную тему. Еще кого-то – в темпе. Но тут опять поставил жюри в тупик какой-то кабардинец в заломленной набекрень папахе: вынес огромное и жуткое масло, изображающее эпизод из жизни Орджоникидзе. Масло сопровождалось изрядным количеством акварелей на более интимные темы, но того же качества. Автор, бодая воздух папахой, давал пояснения хронологического порядка, из биографии Орджоникидзе. Крыть было нечем. Приняли.
Я устал и ушел.
Но главное – не это. Главное – здешний Полиграфический по сравнению с нашим Вхутеином – это Мекка для художников. Тут мастерские Фаворского, Бруни, Митурича, Родченко, легенды, как приходил сюда Маяковский. Тут он – еще живой. И я могу бывать у всех!..
А погода сейчас потрясающая. Воздух такой прозрачный, будто его и нет совсем. Прямо для пейзажей. Но холодно.
По твоему письму понял, что Танюшка никак не научится есть манную кашу. Ты ей скажи, что в Москве сугробы из манки, потому тут такое вкусное мороженое.
Такое вот, печально-прекрасное письмо.
– Корсаков действительно талантливый человек.
У него душа талантливая, – сказал я.