У меня сохранилась листовка, выпущенная подпольным комитетом в те дни. Прилагаю ее.
Что означает номер, поставленный на листовке, сказать не могу.
С моих слов записано верно».
Подпись Ронкина, какая-то нетвердая.
Лагерная листовка – выцветший, выкрошившийся на сгибах листок серой и когда-то плотной бумаги; буквы на нем мелкие, неровные, но не написанные от руки, а как бы нанесенные резиновой печаткой. Кое-где буквы эти стерлись, и не все слова можно прочесть, но они легко угадывались по смыслу слов соседних:
«Товарищи! В эти последние дни существования проклятого лагеря как никогда требуется наша сплоченность. Американская армия в двухстах километрах от Зеебада. Советские войска ведут бои с фашистами на юго-востоке.
Близится час нашей мести! Живые или мертвые, мы будем отомщены.
От всех нас требуется одно – железная дисциплина.
Не поддаваться на возможные провокации, не ввязываться в мелкие стычки на территории лагеря. Ждать сигнала к общему выступлению, который будет дан в необходимый час.
Мужество и дисциплина – вот что мы противопоставим врагу».
Листовка была подклеена на другой, чистый лист.
Пальцы как бы ощущали ее весомость, В самом низу листовки стоял номер – круглые, совсем уж крохотные цифирки: 0357628.
Запись, должно быть, следователя, – уверенный, небрежный почерк:
«Токарев М. А. от показаний отказался. Попросил лишь выяснить смысл номера, указанного в листовке.
Вел себя вызывающе. Передал также следствию частное письмо, направленное ему неким старшим лейтенантом, по словам Токарева, служившим в особом отделе дивизии, освободившей Зеебад. Фамилию старшего лейтенанта Токарев не помнит, подпись под письмом неразборчива».
Письмо старшего лейтенанта:
«Здравствуйте, дорогой Михаил Андреевич!
О том, что вы живы-здоровы, я узнал из курортной газеты. Но, к сожалению, на строительстве Краснореченской ГЭС, куда дважды выбирался из санатория, Вас не застал. Подходит к концу срок моей путевки.
Я – тот самый старший лейтенант, который догнал на танке вашу колонну узников Зеебада близ Нойедорфа. Помните? Боюсь, что забыли.
А я-то думаю о дальнейшей судьбе заключенных Зеебада постоянно и вдруг в курортной газете встречаю Ваше имя, проверяю: по всем рассказам – точно, Вы!
Вы не представляете, как это ошеломило меня. Может быть, чувства свои сравню только с теми, которые испытал в памятный майский день, когда заметил вдоль дороги несколько трупов в полосатой одежде, догадался сразу, что впереди движется колонна заключенных, и, приказав дать максимальный ход, все-таки настиг вас, еще живых, в овражке, в ложбине близ Нойедорфа.
Помните?.. Вас-то я припомнил хорошо – по вашему лицу, которое меня поразило, и рассказу вашему о гибели Доменика Трощинского. Помню, как товарищи вели вас под руки, совершенно обессиленного, а в лице Вашем меня удивил его цвет. Я тогда не понял, чем. Но сейчас могу определить. Дело в том, что сейчас я – студент-заочник филологического факультета в университете, увлекаюсь всякими древностями, и приходилось иметь дело со старыми рукописями. Так вот, у Вашего лица был цвет древнего пергамента и одновременно – белый. Не знаю, как могли сочетаться эти взаимоисключающие оттенки, но именно это меня и поразило.
Первым делом я бросился искать охрану, чтобы она не успела удрать. Танк выдвинулся на дальнюю окраину Нойедорфа. Ваши товарищи быстро нашли их. Это оказались 25 эсэсовцев из охранной дивизии «Мертвая голова» – «Тоттен копф», причем половина из них – предатели, власовцы и бандеровцы.
Здесь я оказался в трудном положении: наши подразделения еще не подошли, а со мной на танке, кроме экипажа, было только два или три солдата. Как держать под наблюдением этих проклятых эсэсовцев? Еще труднее – везти их дальше.
Мои ребята оборудовали огромную колымагу, где разместились эти головорезы, чуть не навалом. И запрягли в нее пятерку лошадей. Так – под дулом танка – мы и тронулись в путь. Меня удивила молчаливая трусость этих отпетых людей. Никто даже не попытался бежать или что-то оспорить. Лежали в куче молча и даже друг на друга боялись взглянуть. Эту картину вы, очевидно, видели на другой день, утром, когда я обогнал вашу колонну, – вы уже шли в тыл. Было вас восемьсот человек.
В дальнейшем мне снова не повезло: вместо расположения своей бригады, по ошибке, я выехал с колымагой за передовую линию. Немцы открыли беглый огонь по моему танку из крупнокалиберной артиллерии. В результате я был ранен в руку. Пострадали и два эсэсовца.
Кое-как добрались к своим. Если вы помните, я с собой забрал тогда и ленинградца-художника Корсакова, так как на него были большие подозрения.
Простите, что пишу так подробно и бессвязно: я очень взволнован сейчас и хочу привести как можно больше деталей, чтоб вы вспомнили меня.
Да! У меня же есть примета – большой полукруглый шрам на верхней части лба. Помните? – вечером ваши подпольщики, и вы в том числе, позвали меня на ужин. И если я снимал головной убор, то Вы могли заметить этот шрам. Правда, в доме было темно.
Помню, как вы все расположились в деревне, где были освобождены. И несмотря на предупреждения принимать пищу маленькими дозами, вечером, когда я обходил дома, оказалось, что некоторые товарищи нарушили эти указания и сильно заболели. Хорошо, что в деревне оказался какой-то польский врач (или фельдшер) с богатой аптекой, которому я предложил оказать немедленную помощь больным.
Помню, как утром Вас вели под руки в колонне, а некоторых других несли, – никто не захотел остаться в деревне, боясь случайностей.
У меня даже сохранилась немецкая карта того района, где происходили события. На ней обозначен и лагерь Зеебад, в лесу, невдалеке от берега моря.
О себе писать особенно нечего. В войну потерял почти всех родных. Сейчас живу один. Побаливаю и даже хожу с палкой, но работаю учителем в школе и продолжаю учиться. Не хочется преждевременно выходить из строя.
Для большей достоверности, чтоб вы не сомневались, посылаю Вам свою фотографию. Она сделана как раз в 1945 году, в Лейпциге.
В свою очередь надеюсь, что Вы мне пришлете письмо, а может быть, и фотокарточку.
Желаю Вам трудиться успешно и счастливо жить в нынешней мирной жизни.
Кажется, письмо получилось очень длинное, простите. С уважением!»
Подпись – действительно, затейливая. Первая буква – явно «М», а дальше – круглые закорючки. О Корсакове больше ни слова, хотя этот старший лейтенант, если он, правда, из особого отдела, мог узнать о нем больше, чем кто-либо. И приписка: «Адрес мой на конверте, а если сумеете выбрать время до 12. VI. 1948, разыщите меня в санатории «Горный воздух». Буду рад вас увидеть». Попробуй теперь разыщи!.. Ни конверта, ни фотографии: одна эта буква «М» вместо фамилии.
Следующим в деле было письмо, написанное по-немецки и сколотое с запиской следователя:
«На наш запрос Вальтер Винер, ныне – шеф-редактор лейпцигской вечерней газеты, ответил, что происхождение и смысл номера, проставленного на листовке – 0357628, – ему неизвестны. Как он припоминает, этот же номер стоял на многих листовках, в том числе, выпущенных на немецком языке. Другие знакомые ему бывшие заключенные Зеебада по этому вопросу тоже ничего сказать не могли».
А дальше шло заявление, написанное теми же круглыми, аккуратными буковками, что и перевод рукописи Вальтера Винера и словарь жаргона хефтлингов:
«Лагерные листовки вырезались ножом на резиновой подошве башмака ленинградским художником-гравером Яковом Корсаковым и затем печатались краской, а то и кремом для обуви, – когда чем придется.
0357628 – номер партийного билета Токарева М. А., который он сжег перед тем, как попасть в плен. В лагере о том, что это – номер сожженного партийного билета, знали только Токарев и я, как составитель некоторых листовок.
Я не пояснил сего обстоятельства сразу, потому что вопроса о нем мне задано не было».
И подпись – В. Панин.
Так вот кто был составителем словаря!.. И это издевательское словечко – «сего» (!) обстоятельства…
Панинское заявление было последним документом, подшитым в папке. Не оказалось даже заключения следователя, его выводов, не было перечня документов, обычного в таких случаях, непонятным осталось, был ли дан какой-то дальнейший ход делу, или на том все и кончилось… Такое впечатление, что какие-то листки из папки исчезли. Или действительно, как выразился Анисим Петрович, «кастрировали папочку»?..
Я опять перелистал ее. В глаза бросились аккуратные панинские записки: «выход на волю – только через трубу крематория»… «похристосоваться» – подвесить на столб за кисти рук»… «Всякая перемена – к худшему…»
Лучше не перечитывать.
И тут у меня вроде бы нелепая мыслишка мелькнула: может, на то и рассчитывал Панин, когда отдавал следователю этот словарик?.. Чтоб не хотелось его перечитывать? Следователю?.. Чтоб вызвать его отталкивание? Не важно как, но чтоб зацепило за живое, – в этом смысл? Чтоб хотя бы на мгновение представить себе – не просто представить, не умозрительно понять, а почувствовать – абсолютную несоразмерность этических норм, правил, привычек обычных и лагерных?
Что ж, возможно, был в этом какой-то резон, если следователь попался умный. А если – нет?..
С Анисимом Петровичем мы простились, когда он закрывал на ключ главное здание архива. Ничего о Степане Пекаре ему найти не удалось, Но он намеревался утром порыться еще в хранилище, расположенном в другом здании, в каком-то подвале.
Помню, он жаловался на сырость в этом подвале и, между прочим, сказал:
– Сырость документ изнутри точит: бумага рыхлеет, и уж лучше тогда ее не сушить – погибнет… Впрочем, ведь и люди так же. Вот хоть и этот Штапов, заявленьице которого вы читали: лишь однажды за ушко его взяли да на солнышко – и всё, погиб человек.