Но садовник попался не только умелый, но и отчаянный: сумел влюбить в себя Стешу, уговорил бежать.
И конечно же чуть не в самый назначенный день побега нежданно-негаданно наехал золотопромышленник.
И вот садовник ночью увел из конюшни свирепых жеребцов, запряг их в коляску, Стеша выскочила из дома и – шасть в нее, в коляску. Но тут золотопромышленник услышал шум, выбежал на крыльцо с ружьем, думал, воры забрались, – выстрел!.. И конечно, убил Стешу. А потом и сам застрелился. И садовник тоже застрелился. Так и закопали их вместе, втроем, в этой самой лиственничной роще.
Случилось это в самом начале века, в году восьмом, десятом. Но еще недавно высился посреди рощи печальный холмик. Его срыли, чтоб не пугать детей, когда построили здесь пионерский лагерь.
История слишком красивая, чтоб быть правдой. Но роща действительно стояла на пригорке, просторная, чистая, почти без подлеска. И я потом проверял: лиственница здесь не приживается, роща эта – уникальна, если не считать нескольких деревьев в Батумском ботаническом саду, выращенном Андреем Николаевичем Красновым, родным братом белогвардейского генерала Краснова, там же, в удивительном саду своем, и похороненным, в земле, давно ставшей советской. А генерал Краснов, кстати, еще и в последнюю войну сражался против своей страны и был расстрелян в 1945 году и закопан в безвестной могиле, в чужом немецком краю.
Братья и по смерти своей будто бы продолжали спор друг с другом.
Но это уж иная история. Я невольно вспомнил ее, попав в лиственничную рощу.
Иглы ожелтели, стволы прямые, ровные, – стоят как свечи. И запах особенный от рощи идет, чуть душноватый, смолистый, пьяный. У меня даже голова закружилась.
А может, кружилась она от бессонной ночи.
Шофера я отпустил. А сам сел спиной к роще, на какую-то скамью с гнутой спинкой, не нынешних, витиеватых очертаний. А все равно слышал, как волнами идет на меня из рощи воздух, настоянный на многолетней спаде, не листовой, а из игл, – это чувствовалось.
Было рано еще, часов пять.
Домики пионерского лагеря стояли вразброс, у каждого – своя застекленная веранда, и в них видны были металлические сетки от коек, прислоненные стоймя к глухой стене, а отдельно – спинки с никелированными гнутыми верхушками, и высились груды полосатых ватных матрацев.
Поднимавшееся за рощей солнце отсвечивало в окнах тускло. Видно было, что они запылились.
Левее расположились спортивные площадки: покоробившиеся баскетбольные щиты с кольцами без сеток, два турника с заржавевшими перекладинами… Близ широкой песчаной дорожки, на которой не иначе – проводились лагерные линейки, стояли какие-то скульптуры, укрытые сейчас кое-как сбитыми тесинами, из-под них высовывались странно белые и, казалось, неестественно вывернутые гипсовые ноги, руки… Я представил себе, как совсем недавно здесь гомонили дети, и так неуютно на душе стало, что я обрадовался даже, когда дверь крайнего домика, отличавшегося от других лишь грязными занавесками на окнах, отворилась и на крыльцо вышел щуплый старичок.
Он заметил меня сразу, приложил козырьком руку ко лбу, вгляделся и засеменил по дорожке, усыпанной желтыми иглами. Было тепло, но обут он был в подшитые черные валенки, а на голые плечи набросил засаленную стеганку. Из-под нее выглядывала впалая, узкая грудь. Подошел и пропел с деланной настороженной приветливостью:
– Каким ветром нанесло гостя в отдаленность нашу?
Я молчал, разглядывал его.
Стручок какой-то, с вылинявшим лицом, с белесыми, нечистыми со сна морщинами у хитрых глаз. Пальцы правой руки, быстрые и будто выстиранные, сновали по борту стеганки безостановочно, как белые мыши.
Я вспомнил Токарева, такого громадного и ловкого в движеньях, и мне смешно стало: этакий оплевок захотел свалить глыбищу!..
Молчание стало неловким, и я сказал:
– Действительно, отдаленность… Что-то особенное, очень уж строгое есть в вашей роще.
– Потому я здесь и сижу, яйца выпариваю, – старик захихикал тоненько и присел рядом со мной. – Из-за нее…
Он опять оглядел меня искоса и вдруг спросил быстро:
– А какой сегодня день, мил человек? Четверок?
– Нет, суббота уже.
– Суббота? – протянул он удивленно. – А все равно: со среды на четверок, с пятницы на субботу – самые вещие сны! – как-то даже испуганно воскликнул он и пояснил еще: – Это вот в понедельник сон – бездельник. В воскресенье, если до обеда, тоже: не сбывается…
– А что же вам снилось?
Он задребезжал смехом и оборвал себя с прежней внезапностью:
– Такой сон! Такой!.. Но может, если и рассказать – как раз залетному человечку: иной-то и не поверит, который знает меня… Вот, слушайте и гадайте, что это может значить. Захожу я быдто в дом свой, а его штукатурят. Я не понял: зачем, кто разрешил?.. И быдто ум потерял – давай жену бить. Жена-то моя – давно покойница, и не в моих нравах до такого дурна доходить, чтоб своеручничать, – никогда я ее пальцем не тронул! А тут – бью, бью и все никак не могу кровь увидеть, а мне почему-то обязательно это надо: кровь увидеть!..
Последние слова он почти что выкрикнул и замолчал. После некоторой паузы я спросил осторожно:
– И что же? Увидели?
– Нет, не успел, – уже безразлично как-то ответил он. – Дом мой вдруг подняли, быдто краном каким, и понесли. А поставили прямо посреди улицы. Я жене-то и говорю: «Теперь у нас солнце со всех сторон будет».
А жена ласковая, улыбается… К чему это все? – он спросил так, словно и не ждал от меня ответа, отвернулся даже. Но я смотрел на руки его – лукавые: они теперь обе сновали по стеганке, по коленям нетерпеливо, выискивали, ждали чего-то. Я сказал:
– Не иначе, к новостям большим. С кем-то сведете вы старые счеты. И успокоитесь, настояв на своем. Я думаю: большой поворот в вашей жизни ожидается.
Он быстро взглянул на меня и притушил взгляд, опустив веки смиренно. И тут я сказал:
– А ведь я вас совсем иным себе представлял, Алексей Егорович.
– Откуда же вы представление обо мне иметь могли? – тоненько и сухо спросил он, все еще не глядя на меня. – И имя мое знаете… Откуда – посмею спросить – пришатнуло вас сюда?
Я рассмеялся.
– Совершенно другим вас видел!.. И эти словечки ваши, – так они не вяжутся с бумагой одной, вами написанной, которую я прочел…
– Что ж словечки!.. Я – русачок запечный, а на бумаге-то все слова иноземными выглядят… Какая же бумага вам на глаза попалась?
– О Токареве. Заявление ваше о Токареве. Помните? Сорок восьмого года.
Он сидел неподвижно. Тогда я назвал себя, сказал, что встречался с Токаревым в Сибири, а вот теперь это дело, случайно попавшееся мне в руки, запутало меня, потому я и здесь: приехал, так сказать, к первоисточнику.
Он слушал не перебивая. А белые пальцы пырскали, волновались. И вдруг Штапов остановил их бег, придавив ладонями острые коленки свои, и заговорил жарко, глухо:
– А ведь я и подумал вдруг, что вы здесь из-за этого скорохвата!.. Как увидел вас, еще с крыльца, – в сердце торкнуло что-то: нет, неспроста такой человек в рань такую. И сразу про него, про Токарева, вспомнил!..
А сон… Сон этот я придумал, чтоб попугать вас: станете ли вы с таким кровопивцем да обнищеванцем говорить откровенно, или крутить начнете, подумаете: «Ишь, мол, старый козел блекотать начал, так лучше хитростью, обиняками из него язык выволочь!..» Я рад, что вы прямо заговорили! И я с вами прям буду! Я, может, пятнадцать или больше лет ждал такого разговора! Он – мой пагубник, он, Токарев! – как не ждать?.. Пойдемте!
Пойдемте!
Он вскочил со скамейки и за руку меня схватил цепкими пальцами, потащил за собой по тропе. Я, ошеломленный этим взрывом страстей, повиновался молча.
В комнатке, куда он меня завел, была кирпичная печь с плитой; рядом с дверкой, на полу аккуратная кучка мусора, и тут же пыхтел медный самовар, труба его выведена в печную отдушину. На столе, на клеенке валялись рыбьи кости, наверно со вчерашнего дня. Штапов быстрым движеньем смахнул их в ладонь и бросил к печке, а мне показал белыми пальцами: садитесь. Засуетился с самоваром.
Чтобы как-то унять его радость, я сказал:
– А заявление ваше хитро написано: в нем и вовсе недоказуемое, и явно сомнительное, а все вместе – звучит! Сразу видно: писала его рука опытная.
Он продребезжал коротко смехом. Поставил на стол самовар, глядя на него, не на меня. Сказал неторопливо, – голосок тоненький, как у птицы:
– Что же вам сказать на это?.. Бедниться не буду; рука, действительно, точная у меня на такие бумаги…
Раз уж вы одну прочли, то и о других знаете, – я так полагаю, и таиться тут не к чему. Да и не привыкать слышать мне: ушник, мол, доносчик, поклепные письма мастер строчить!.. Но и еще не забывайте, какое тогда шаткое времечко было: или на меня кто удавку сладит, или я на него, – головы наши на нитке держались, вот что!.. И другое омалить никак нельзя: каждая война в человеке зверя будит, – это закон. Вы скажете: патриотизм, всенародность, за правое дело, против черных сил, – все верно. Но кровь-то и у черных, и у всяких сил черная, когда застынет, и отмыть ее ох как трудно!
Даже если на праведников она пала. А если злой человек испробовал кровь пролить? Вы думаете, ему не всласть это? Если злой-то человек да с автоматом пять лет прошагал! Или даже без автомата – на краю, над пропастью постоял, – что он в ней увидел, что в себе развязал? О-о! Как голову подняла дурь всякая, такая, что всех и все перепляшет, что говорить!..
Он налил чай в расписные – в красных петухах – чашки, сел, руки вытянул, и опять забегали пальцы по липкой клеенке. Но глаза, светло-желтые, как иглы лиственниц, теперь шарили цепко по моему лицу, выискивая что-то. Усмехнувшись тонкими, как листья, губами, Штапов переспросил:
– Опытная, говорите, рука?.. Не знаю, что вы этим хотели выразить: может, докуку, насмешку… Но только чувствую, не зря мы с вами пришатнулись друг к дружке, и потому так скажу: пусть даже в моем письме одна неправда была, поклеп один, пусть! Но ведь в то время важно было, как никогда, корень человека узреть: откуда он пошел, из каких почв, куда тянется. И если корень гнилой, чем подсечь его – правдой или поклепом – это, позвольте вам усоветовать, все равно! Решительно все равно!