Улица Грановского, 2 — страница 32 из 93

А сланцевые, если уложить их в бетон, при черноморской этой жаре, при длительных перегревах – рассиропливаются, не держат… Так я опыт сделал, еще несколько лет назад, чтоб не гонять попусту машины, которых мало: специальный куб построил – тело его из сланцевых песков с цементом, а оболочку – из обычного бетона. Простоял кубик мой два года – и хоть бы что ему! Посчитал: плотина при таком-то способе вдвое дешевле государству обойдется, вдвое! – не шутка.

Так и начал укладывать ее. И вот комиссия наехала, во главе – главный бетонщик министерства. Запретить! – кричат… А я знаю: оформи я рацпредложение и включи его фамилию в список, и все будет не то чтобы шитокрыто – нам славу пропоют на весь Союз; глядишь – и лауреата присвоят!.. Но ведь я даже на себя такое предложение не составлял, не оформлял: я – инженер, и мне зарплату платят именно за то, чтоб я думал! Понимаете?

Панин кивнул. У него вид виноватый был, пристыженный будто. И видимо, это распалило Пасечного еще больше. Он и рукой по столу пристукнул.

– Нет, вы представьте! Он теперь от меня лабораторных всяких испытаний требует, чтоб все формулы ему вывести, а производство до тех пор прикрыть. Десятки машин, шесть бригад бетонщиков, бетонный завод – прикрыть! – задышал тяжело, что-то посвистывало у него в больных легких. – За формулами ум потерял!.. Что же делать мне?

Панин вздохнул, промолчал.

Мария вдруг рассмеялась тихо.

– Ну что ты смеешься?.. Что? – прикрикнул отец сердито.

– Так… Вспомнила.

– Что вспомнила?

– Да безделицу… У Коровина, художника, в воспоминаниях случай один. В училище у них два преподавателя – Сорокин и Прянишников – постоянно спорили, нужно ли живописцам знать анатомию, а если нужно – подробно ли… Сорокин крикливый был, вроде тебя, пап, и в запале утверждать стал, что даже конструкцию внутренних органов знать непременно необходимо. «И кишки?» – спросил Прянишников. «И кишки!» – «Ну хорошо! – Прянишников говорит. – Я тебя писать буду, Евграф Семеныч, в шубе. Но сначала я напишу кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а уж после всего – шубу…»

Пасечный рассмеялся, подхватил:

– Вот-вот! И он кишки эти требует рисовать! Ну зачем?

Повеселев, сел на прежнее место, притянул Марию за плечи к себе. А та из-под руки отца украдкой взглянула на Панина. Он сидел сгорбившись, голубые глаза его были по-прежнему виноватыми, будто б выцвели от вины.

«Да что он такой! Нельзя так! Замучает он себя!» – подумала Мария не без досады. Отец увел ее, готовить ужин. Токарев спросил Панина:

– А за что ты Марию давеча срезал?

– Цитирует она все время. Не свое, – Панин поморщился. – Голубкина и остальные для нее – средство.

– А цель?

Панин пожал плечами. И Токарев возмутился:

– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?

Панин молчал.

Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:

– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!

Он смеялся, довольный.

– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.

Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.

На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?

– Чем же он сбивал?

– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…

Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.

– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!

– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?

– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!

– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.

– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.

Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:

– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?

– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…

Я взглянул на часы.

– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?

– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.

Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.

Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.

Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.

– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.

– Не все ли равно, у кого?

Они говорили шепотом, но мне все слышно было.

– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!

– Того, что надо, не дашь.

– А что тебе нужно? Что?

– Спи, отец… Если б я знала.

– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?

– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?

– На все меняться? Ну для тебя ли такое?

– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.

– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.

– Не к тебе: к себе.

Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.

Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:

– А вы что не спите? – она была уверена, что не сплю.

– Зря вы так со стариком… Он добрый у вас.

Она остановилась у окна. Спина ссутулилась.

– Добрый. А нудный.

– За что вам имя свое не нравится?

– А вы знаете, как оно целиком-то звучит? – спросила она с обидой, совсем детской, и произнесла по слогам: – Ди-нэ-ра! А значит: Дитя Новой Эры.