Улица Грановского, 2 — страница 33 из 93

Я рассмеялся невольно.

– Вот-вот! И все смеются!.. У него же не) все дома.

Нафаршировали его высокими словами, как кабачок кашей. Он в ней ложку повернуть не может, чтоб коленки не замарать. А мне – расхлебывай! – она повысила голос.

– Мы отца разбудим, Дина.

– А-а, он уж, если заснет, как топор.

– Имя-то – еще не трагедия… Почему вы с мужем разошлись?

– Куркуль он. И семья у него куркулистая. Он здесь жил, а к мамаше его мы в гости ездили. – Она рассказывала, не поворачиваясь ко мне, нехотя. – Больше двух дней я там никогда не выдерживала. Мамаша – зав фермой. И вот тащит оттуда чего ни попадя: брюкву, молоко, сено, зерно, комбикорм. А потом – торгует. Не могла я это молоко пить!.. И потом весь гарнитур его на улицу выбросила: диван-кровать, под бархат обшитый, кресла, шкаф – все сама выволокла.

Кричу: «Забирай свои шмутки ворованные, так твою так!»

Вся улица сбежалась: спектакль.

– Долго он здесь жил?

– Три года.

Мне показалось это невероятно долгим – три года! – и я спросил:

– Значит, три-то года можно было на ворованном диване спать?

– Слушай! И ты мне морали читать? – она вдруг перешла на «ты». – Я же могу и тебя в окошко выкинуть, хочешь? Ты еще меня не знаешь! Я… я стойку на руках могу сделать, хочешь? – у нее голос дрожал от обиды.

– Да успокойтесь вы, Дина. Что вы?

– Думаешь, пьяная, да? – она уже не могла остановиться. – Вот! Смотри!

– она, и правда, мгновенно встала на руки, просверкнув мимо окна длинными голыми ногами, и так, на руках стоя, хрипло спросила: – Видишь?

– Дина! Да вы что?.. Вот попал я в семейку!

Но видно, ей нужна была такая разрядка. Уже на ногах стоя, чуть задохнувшись, но совершенно спокойная, она проговорила:

– Ты еще меня не знаешь. – И подошла к тахте, вдруг легла на нее спиной, рядом со мною, приказала: – Подвинься-ко!.. Устала я.

Я посунулся к самой стене и ждал, что будет дальше. Помолчав, Дина сказала насмешливо:

– Если с кем вместе живешь, только и делаешь, что вот так к стенке жмешься. Вот и я… ну все в себе в пружинку стиснула.

Опять замолчала, надолго. Бродили по комнате белые эти тени. Лица ее мне не было видно. Спросил:

– И что же?

– Он шофером был. На грузовике. Попивать начал.

Я сперва за него боялась: в ночь рейсы, мало ли что!..

А потом дружки его, которые ко мне же липли – они все ко мне липли, – донесли: он, как поддаст, вовсе не в рейс едет, а тут… к лахудре одной. Проверила: так оно и есть. Ну и уж сорвалась пружинка-то.

– Жалеешь?

Она не ответила, только шмыгнула носом виновато.

Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:

– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.

Я все же не убрал руку, и она повысила голос:

– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?

Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.

В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.

– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?

Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила:

– Спасибо тебе! Спасибо, миленький!..

– Да за что?

Не ответив, она улыбнулась и, выскользнув из-под моей руки, за ней потянувшейся, убежала в свою комнату.

Утренний синий свет не спеша разливался по потолку, стенам, половицам… Кажется, я все-таки задремал.

Во всяком случае, не слышал, когда Дина ушла из дома.

И больше уже я ее не увидел. До вечера мы просидели с Анисимом Петровичем вдвоем.

Экскаваторы своим ходом загнать в горы не удалось: на узких дорогах неуклюжие машины никак не вписывались в повороты, зависали над пропастями. Тогда-то и решил Токарев развалить станины их автогеном надвое, и так, по частям, взгромоздив на специально смонтированные автоплатформы, только через две недели экскаваторы доставили на стройку.

А тут швом грубым, но крепким разрезанные железа сварили, опять – в целое, и поставили экскаваторы в карьеры. Но – два из трех. Как мне и Ронкин рассказывал, на третий, допотопной иностранной марки, паровой, – должно быть, еще времен первой пятилетки, – никак не могли подобрать знающего машиниста.

Вот тогда-то и выманил Штапов компрометирующее Токарева письмо у экскаваторщиков Сидорова и Щетинина: они – и специалисты, и присутствовали при всем при том с самого начала и до конца, перегоняя экскаваторы вместе с Ронкиным, а главное, письмо их – как бы глас народа, к которому не прислушаться вроде бы нельзя. Дескать, подумаешь, неодолимая трудность подыскать на старую колымагу машиниста. Явно, не в том причина. Явно, что-то такое заведомо не так разрезали, сварили.

Сидоров, Щетинин, Ронкин действительно две недели не отлучались от экскаваторов ни на час. И всего хлебнули: и бессонных ночей, и изнурительного труда под обжигающим солнцем, и смертельного риска…

Но как это бывает в жизни, смерть в эти дни настигла не того, кто заведомо ходил рядом с ней, а человека тихого, пережившего немецкую оккупацию и теперь стерегущегося всего и вся, – то была жена Ронкина.

Она болела диабетом и родила недавно сына, вопреки запретам врачей. Ослабела – очень. Но уже ходила и наверняка встала бы на ноги совсем, если бы наладиться ей с диетой, если бы можно было каждый день доставать для нее свежие овощи, молоко, не порошковое, нормальное молоко, не маргарин, а масло, творог, немного мяса, не солонины только, – пустяки, в сущности. Не надо было никаких особенных разносолов.

Но поселок гэсовцев был временный: палаточный городок. В те годы строительство хоть сколько-нибудь доброго жилья для самих строителей считалось роскошью недопустимой. И магазин в этом таборе был сбит из обрезков теса – покосившаяся халабуда, в которую, если б и было что, не завезешь ничего путного.

И снабжался он по какой-то выпадавшей из всех инструкций категории: часто попросту нечем было отоварить карточки.

Как на беду – одно к одному – поселковый врач был только-только из института, не смог угадать признаков диабетической комы. А приступ был тяжелейший – с судорогами, потерей сознания, и сама Ронкина, которая уже знала свою болезнь, ничего подсказать врачу не могла. Он думал, у больной крайнее истощение, и ночь и день – сутки напролет – не отходил от нее, добросовестно пичкал ее глюкозой, хотя именно от избытка сахара в крови, от того, что не мог организм усваивать его, жена Ронкина погибала.

Семен Матвеевич, узнав о приступе, примчался на попутке, но увидел лишь последние минуты агонии и ничем уже помочь не успел. От внезапности случившегося он вообще не мог ничего говорить, даже упрекать врача не мог, а только казнил себя мысленно зато, что не уследил, не уберег…

Но казнил себя из-за этой смерти не только Ронкин:

Пасечный – тоже. Когда узнал все подробности случившегося, диким показалось, что в благодатном прикавказском, прикубанском краю человек погибает всего лишь от нехватки каких-то огурцов, молока… Да оно и на самом деле дико было.

Пасечный пришел на похороны и винился перед Ронкиным принародно. На следующий день снял с работы начальника ОРСа, а экскаваторщика вызвал к себе, усадил напротив, подвинул к нему по столу несколько пачек денег, перехваченных черненькими аптекарскими резинками, сказал:

– Вот тебе для начала, Семен Матвеевич, двадцать тысяч рублей, чтоб тратил без всякого отчета, без квитанций – по надобности. Грузовик дам и двух грузчиков. Отправляйся в экспедицию по всей Кубани, закупай везде, где какие сможешь, харчи – за деньги, или, может, какому колхозу нужно подвезти что-то, перекинуть – колхозы теперь безлошадные, – крутись, как хочешь, но чтоб раз в неделю машину с продуктами на стройку пригонять. Хорошо? А тут – откроем коммерческий магазин.

Ронкин отказывался. Но начальник строительства заключил жестко:

– Не спорь. Кандидатура твоя самая подходящая.

Честность я твою знаю. Знаю, копейки себе не возьмешь. Горше тебя, острее тебя надобность таких экспедиций никто на стройке не ощущает. И уж коли мы всем миром не могли тебе одному помочь, помоги ты нам. Может, и тебе от этого – легче станет. А для мальчонки твоего я уж няньку нашел, – не сомневайся, поднимем! За мальчонку я перед тобой – своей головой ответчик…

Ронкину ничего не оставалось, как согласиться.

Он мотался с машиною по всему краю лето и осень.

Сам – за шофера. Грузчикам давал отдохнуть деньдругой, когда гнал машину, полную всякого добра, на Красную речку. Ночь – не ночь, сушь – не сушь, грязь – не грязь, не позволял себе ни минуты покоя, гнал и гнал «газон», спидометр распухал от мелькавших верст, и каждая из них в мыслях Ронкина превращалась в горячую, до дурноты вкусно пахнувшую еду, полную миску еды, поставленную перед голодным ребенком, перед друзьями, выложившими на стол костистые, натруженные тяжкой работой руки, перед женой, которую он теперь так и не сможет никогда накормить.

Гнал и гнал… А сам ел только то, чем отоваривали ему карточки в поселковом магазинчике – сухим пайком, однажды на всю неделю: на продукты в кузове грузовичка наложил для себя жестокий запрет.

К концу осени он потерял чуть не треть собственного веса, и без того невеликого, довел себя до того, что однажды, пригнав машину в поселок, не смог вылезти из-за руля. А когда его вытащил, поставил на землю оказавшийся рядом Токарев, Ронкин сказал ему:

– Спасибо, Михаил… Я, наверное, никогда не доходил так, как сейчас, – и улыбнулся.

Токарев хотел выругать его, но взглянул в глаза Ронкина, влажно-коричневые, и увидел, что они – счастливые. Обнял экскаваторщика и вдруг, даже для себя самого неожиданно, зарылся лицом в ворот насквозь пропитанной пылью, потом, машинным маслом куртки Ронкина и так стоял долго, раскачиваясь на длинных ногах, повторяя одно лишь слово: