– Только-то? – тускло спросил Токарев.
А Мария удивилась:
– Разве это мало? – помолчала и вдруг уже с иронией выговорила: – Точность чувств… Будто чувства можно на весах вешать да линейкой измерить… Ну, если и можно, так это и будет то, что вы, Михаил Андреевич, самоказнью называете. А разве она нужна, постоянная то – нужна? – и взглянула на Панина с вызовом. Но тот молчал. И тогда Токарев вынужден был ответить, ведь вопрос Марии хоть не ему предназначался, но имя-то его было названо.
– Самоказнь, может, и нет, а вот – самоанализГолос его был скучным.
– А это другое дело! – горячилась Мария. – Но когда столько всего в душе, разве ж возможно все с точностью вымерить!.. Ну, вот о главном хотя бы – как вам рассказать? Даже вам! – воскликнула она чуть не с отчаяньем:
– Знобкое такое чувство: стыдно оттого, что хорошо!.. Да, стыдно. Моя Голубкина тоже… когда жила в Париже, училась, было ей совсем одиноко да и голодно подчас, тяжко, хотелось уехать. Родственники ее останавливали, успокаивали: дома-то еще хуже! – лето дождливое, бескормица, всю скотину перерезали, а тут еще и война с японцами – мужиков всех побрали, даже остатний хлеб косить некому, голод идет жестокий… Семья Голубкиных крестьянская, патриархальная, и все эти беды – ее бедами были… Голубкина и писала: как, мол, вы не понимаете, – потому-то мне и хочется домой, что совестно одной жить, делая то, что хочешь, когда другие живут совсем не так, как бы им хотелось.
Это ее мучило!..
Мария замолчала. Шла, в темноте лицо белело. Выпрыгивала из-за быстрых туч луна, выпрыгивала и тут же пряталась. Токарев, подождав, спросил:
– Ну и что же – она?
Но Мария не ему ответила – себе:
– Ведь и мне тут стыдно так-то вот!.. Особнячок в саду, при луне прогулки и мысли эти, чувства ненужные, никому не нужные!.. А другим-то в это время каково? Вот и музей Голубкиной – там! – закрывают! А я…
Она споткнулась, звучно ударив ногой о камень. Панин взял ее под руку, повел, чуть отстранив от себя.
Спросил грубовато:
– Зачем уж Голубкину-то на себя примеривать?.. Ну что – вы? Что вы-то там можете сделать?
И Мария – обиженно, что ли? – отняла у него свою руку, зашагала быстрей.
Токарев сказал:
– Бросьте!.. Давайте-ка лучше споем. Потихоньку…
Что петь будем?
И теперь уж Мария – не запела, заговорила, как бы отталкивая, отчуждая слова:
Прощай, Памплона,
Памплона, Любовь моя!..
Они пели вдвоем: Панин шел молча.
Слушая Аргунова, я думал: «Ничего-то не понял Штапов, когда утверждал, что Токарев отбил невесту у друга, ничегошеньки!.. А все же странный человек Панин – будто все время себе наперекор идет. Почему?..» Анисим Петрович, вспоминая о нем, раздражался:
– Я думаю, Панин – жестокий человек. Иногда он Марию просто третировал. Может, и молчал, не судил вслух, а только взглянет этак искоса, настороженно, и все ясно. Однажды обронил фразу: «Она все время хочет роль играть. Это – опасно». Токарев – в спор. Долго толковал, что взять темой диплома Голубкину – уже неплохая роль, смелость, не карьеры же она ищет, а все, что делает, – из лучших чувств… Панин опять одну лишь фразу подарил: «Чувствам тоже учат, ты знаешь.
Схеме чувств. А лучших ли, худших – не все ли равно?..» Я даже не понял, что он этим хотел сказать, – заключил Аргунов. – А вы понимаете?
Кажется, я понимал. Но ничего не ответил. Аргунов горячился:
– Почему бы и не учить ее? Она же несмышленыш еще! В Москве дело к госэкзаменам шло, а Мария затеяла спор с сокурсником, Толей Кунициным. Каждое утро вместо лекций, семинаров они шли на первый сеанс в кино, на одну и ту же картину – «Небесный тихоход». Видели?.. Фильм пустенький, а они тринадцать дней подряд ходили: кто дольше выдержит. Уж не то что песни, а каждую фразу наизусть помнили. Глаза закрывали, а все видели. Но ходили. Кто первый пропустит, – с того бутылка шампанского. Глупость! В животе детство играло! На четырнадцатый день оба взмолились: сколько можно!.. Между прочим, этот Толя Куницын был рекордсменом СССР среди юношей по бегу на тысячу пятьсот метров.
Опять я невольно попытался проверить Аргунова:
– Ну и память у вас! Запомнили даже, как звать:
Толя Куницын.
– Может, и Курицын. Какая разница!
– Жаль все же, что с такой памятью вы газету оставили.
– Бросьте вы! Не обо мне речь! – отмахнулся он и, как обычно в такие минуты, пустился философствовать: – Рядом с Паниным иногда мне дикие мысли в голову приходили. Например: правда или игра в нее – все относительно. Может, для простого-то человека, который еще только ищет себя, важнее не правда, а лицемерие, демагогия даже. Да-да! Не удивляйтесь!.. Мария потом писала мне: она Голубкину свою вроде б совсем забросила. И я думаю: уж не из-за Панина ли? Подбодри он ее тогда, подтолкни, пусть бы и подсюсюкнув, душой покривив, – может, все по-иному бы повернулось?..
Можно сказать, лицемерие – добродетель: оно изображает то, чем мы должны стать, приближает нас к идеалу, – разве не так? А что толку в голой правде, в голеньком факте, обритом-то?
– Куда-то вы не туда забрели, Анисим Петрович.
– Туда! Как бы вам объяснить популярней?.. Вот факт вполне конкретный, голенький. В 1909 году два путешественника, Роберт Пири и Фредерик Кук, в сентябре месяце, с разницей в пять дней, подали заявки об открытии Северного полюса. Но Кук, возвращаясь с полюса, вынужден был год зимовать на каком-то необитаемом острове. И выходило: он побывал на полюсе на год раньше Пири. В доказательство Кук привел такие факты о природе Арктики, которые всем ученым тогда показались выдумкой. Пири и обвинил его во лжи. Все ему поверили, и только лет через шестьдесят выяснилось: все, что рассказывал Кук, – правда. Но что толкуто? Кто знает о Куке? Никто! А Пири во всех справочниках – первооткрыватель Северного полюса! – торжествующе произнес Анисим Петрович. – Но и не в нем даже дело. Пусть ни тот, ни другой на Северном полюсе вовсе не был – тоже вариант возможный. Скорее всего, как раз Пири не был, иначе бы он вынужден был подтвердить факты, которые сам же опровергал: течения соответствующие, разводья и прочие дела. Или, опровергая, лицемерил заведомо, – еще один вариант.
В конечном счете важным оказалось единственное: Пири про себя в газетах, по радио, в докладах по всем столицам так растрезвонил, что вся планета поверила – полюс открыт, человечество сделало еще один шаг вперед. Амундсен и тот поверил. А в результате – и Южный полюс открыл. Так? Ну, так? – настойчиво спрашивал Аргунов. – В том-то и дело: лицемерие бывает полезней правды! Если оно помогает выигрывать время.
Так!.. Вот и Марии надо было дать время, возможность сформироваться, а не уличать ее в каких-то искусственных чувствах. Глядишь, она тогда и не бросила бы свою Голубкину.
– Так, может, лучше, что бросила?
– Может, и лучше, – подумав, неожиданно легко согласился Аргунов. – Не мне судить. Тем более уехала она с Красной речки в глушь такую, где не то что Голубкина – простые голуби и те не живут. Как ей было свое оберечь?.. А все-таки мог Панин хотя бы глаза закрыть на какие-то ее прорехи.
– Он – ученый. Потому, наверное, и не выносил никакой приблизительности? – примиряюще спросил я.
Но Аргунова это не успокоило, – наоборот, взорвало:
– Не о науке речь! Как вам втолковать? – почти выкрикнул он. – О девчонке. Дитёона еще была, дитё…
Я вспомнил такую будничную ночную перебранку Анисима Петровича с Диной, дочкой, его голос, полный непролазно-темной печали, и больше уж не спорил, молчал. Но невольно подумал: «Пожалуй, с этими мыслями Аргунова и Штапов согласился бы. Надо ж! из каких противоположных чувств, разных начал люди могут прийти к одинаковым выводам…»
Возможно, и Анисим Петрович подумал о том же самом, потому что и он – заговорил о Штапове.
Штапов занимал в поселке гидростроителей соседний с Ронкиным вагончик. Вагончики эти стояли вразброс на лысом, каменистом склоне горы. Земля на тропках меж ними повыбилась, и когда дул ветер, – а он часто приходил из дальнего, прохладного ущелья, устремляясь к побережью, – песок, пыль столбами поднимались в воздух, закруживаясь, шурша тоскливо по толевым крышам.
В такой вот ветреный, неуютный денек – еще осенью, когда жива была его жена, – Ронкин посадил рядом со своим вагончиком три яблони.
Деревца он привез почти взрослые, вырыл ямы поглубже, разворошив пешеходную тропу, натаскал, набил в них чернозему и навозу отыскал где-то, хотя в поселке, кажется, никто не держал никакой скотины.
Пока он работал так, Штапов стоял рядом, засунув руки в карманы синих галифе, посмеивался:
– Ты, Ронкин, – ненаучный утопист. Если уж в этих каменюках само собой ничего не выросло при здешнем-то благодатном климате, разве дано тебе над природой самовластвовать?.. И где сажаешь-то? На тычке!
Их ведь тут, как чарочку с винцом, никто не обежит.
Разве им выжить?
– Обегут. Совесть-то у людей есть. Не у всех, правда, – язвительно отвечал Ронкин, орудуя лопатой.
– А ночью-то! – радостно восклицал Штапов. – Ночью-то тоже люди по тропе ходят. Разве ночью совесть не спит? В темноте-то?
– Отстань! Не нуди! – Ронкин замахивался лопатой. – Ну, весь ты изолгался, насквозь!
Но Штапова и такие взрывы его не смущали, он, хихикая, гнул свое:
– Ишь как заговорил! Ка-кой бодряга!.. Но не очень-то ерепенься попусту, ведь я над тобой началю, не ты – надо мной, так?..
А Ронкин сплевывал ему под ноги, молчал. Штапов настаивал:
– Если философски-то подойти, что такое есть ложь? Всего лишь – заплатка на правде. Поэтому…
– Эти прибаски я слышал знаешь где? – недобро спрашивал Ронкин. И Штапов сразу настораживался, голосок его становился суше.
– Ну-ка, скажи, скажи, где?.. Оскорбление личности знаешь чем карается? – и двоил желтыми, как смола, глазами. – Места, в которых ты побывал, известные.
И для тебя же лучше не вспоминать про них, а то ведь могут и у тебя о многом спросить, ох о многом!..