Улица Грановского, 2 — страница 40 из 93

Мария проговорила тихо:

– Вы… от меня бежите?.. Так уж я сама! Сама! – и бросилась по тропе вниз, скользнув мимо, стараясь не прикоснуться к нему.

Панин шагнул за ней, оступился и, неловко взмахнув рукой, застыл, слушал, склонив голову набок, как шуршат, раскачиваясь, потревоженные ветви орешника: осыпалось там что-то, скатываясь с горы, позванивая, – может, мелкий песок, почти невесомый, едва слышный, скатывался и умолкал в тени зарослей.

Этот шорох будто подхлестывал Марию. Она вбежала в сад, а там – пир горой. Крикнула, никого не различая от слез:

– Отец! Где ты? Отец!..

Пасечного работяги утащили за дальний стол, он не услышал. Рядом оказался лишь Токарев, по ее лицу понял: случилось что-то нешуточное. И первое, что ему пришло на ум, – протянуть Марии налитую рюмку водки.

– Что с вами, Маша?.. Выпейте, успокойтесь!

Она выпила и тут же налила себе еще рюмку. Они выпили вместе. Водка не успокоила: лишь расслабила.

Мария, внезапно расплакавшись, спрятала лицо в громадных ладонях Токарева, долго не могла выговорить ни слова. И слезы ее текли по токаревским рукам, пальцы его вздрагивали, сами собой, а он боялся, что этим может обеспокоить Марию. Но она, плача еще, вдруг сказала:

– Вы – родной, Михаил Андреевич… Вы – самый родной! Только вы!.. И я хочу, чтоб вы знали: я вас люблю, вас! Понимаете? Потому что вы – сильный. Да, знайте! Люблю! – и взглянула на него сквозь слезы с такой отчаянностью, что он понял, наверное: она все с благодарностью примет, лишь бы – сейчас вот, сейчас, сию минуту увел он ее отсюда, спрятал…

Что-то спрашивал ее отец. Мария будто не слышала, не отвечала. И тогда Токарев, решившись, обнял ее за плечи, пугливые, но уже – доверчивые, увел к морю, в темень. Они ступали по самой кромке песка, такой плотной, укатанной прибоем, что даже следов их не оставалось. А волны шуршали, подбираясь к их ступням, и, обессилев внезапно, ускользали. Луна совсем скрылась за тучами. Они были здесь одни. Мария чувствовала, какая крепкая, какая бережная у него рука.

Назавтра Мария объявила отцу, что выходит замуж за Токарева. А несколько дней спустя написала письмо Панину, не отправленное лишь по настоянию Анисима Петровича:

«Уважаемый Владимир Евгеньевич!

Простите, что еще и письменно решилась побеспокоить. Хотя я – не Татьяна, а Вы конечно ж – не Онегин. Но мне кажется, что в последнее время Ваше отношение к Михаилу Андреевичу меняется, и Вы, боюсь, увидите в нем свадебного генерала. Вот потому, я думаю, нам стоит объясниться.

Да, я действительно выхожу за него замуж. Это – окончательно, и удивительного здесь ничего нет. Если бы Вы были наблюдательны, то могли заметить: именно к нему самые настоящие чувства я питала с начала нашего общего знакомства. Михаил Андреевич – щедрый, открытый, мужественный, умный и нежный человек.

Лучше его я не знаю людей. Может быть, только – отца.

Что же касается тех невольных и, как я сейчас понимаю, неуместных, непозволительных эмоций, которые я проявила по отношению к Вам, то Вы должны понять правильно: они диктовались не любовью, а лишь чувством сострадания. Ваша боль, которую Вы не умеете скрывать, невольно ранила и меня. А кроме того, и весь вид Ваш… Я не умею этого объяснить. Но даже и до сих пор, несмотря на все случившееся, одно воспоминание о том, как я первый раз увидела Вас, меня тревожит. Эта Ваша «взрослая» тенниска на мальчишеских плечах и вечно стоптанные ботинки, у них не только каблуки стесаны, но и задники вывернуты наискосок…

Вы понимаете, первая мысль моя – она и до сих пор не отпускает – была такая: «Как же он там, в Зеебаде, мог жить, такой косолапый…»

Я теперь понимаю отчетливо: только эта жалость – не сердитесь на меня – да, жалость руководила мною по отношению к Вам. Жалость, наверное, унизительная для Вас.

Я и больше того подозреваю: Вы, должно быть, всегда чувствуете эту жалость со стороны окружающих людей и именно поэтому близко никого не подпускаете к себе. Но разве можно прожить всю жизнь в одиночку?.. Это страшно. Но Вам и не нужен никто.

А вот Михаилу Андреевичу я больше всех нужна, я это очень чувствую. И потому, может, даже больше любви к нему у меня еще и чувство благодарности за ВСЕ. Даже за то, как он пытался собою, своим жертвовать в наших запутавшихся отношениях.

Теперь я это поняла и люблю его еще больше. Одного его люблю.

Вот и все, что я должна была высказать Вам.

Нет, еще об одном!

В разговоре с Михаилом Андреевичем – он мне передал, Вы видите: у нас никаких секретов друг от друга нет! – Вы высказали опасение, что эта бивачная жизнь на стройках вряд ли будет способствовать моему становлению как специалиста, искусствоведа. А разве строителям не нужны мои знания о Прекрасном?.. Но сейчас я об этом даже и думать не хочу. Пусть бы даже и так! Пусть я стану просто – «мужнею женой»! Разве этого мало, если я ТАК люблю Михаила Андреевича!

Да и потом – признайтесь! – опасения эти Ваши фальшивы. Уж кто-кто, а Вы-то убеждены в отсутствии у меня настоящего эстетического вкуса. Я помню все Ваши разговоры об этом. Вы, наверное, ими рассчитывали меня унизить и оттолкнуть. Так вот знайте: я и сама сомневаюсь, есть ли у меня настоящий-то вкус, не зря меня и в искусстве, в Голубкиной интересовали больше предметы нравственные, а не эстетические, формальные.

А раз его нет, настоящего-то вкуса, то его и не разовьешь. Это уж дается изначально или не дается, как музыкальный слух. Так стоит ли скрипачу без слуха занимать чужое место в оркестре и терзать дикими звуками дирижера и слушателей?

Вот видите, даже за ЭТО я на Вас не обиделась.

А только – благодарна. Вы на многое во мне открыли мои же глаза, а главное – на любовь к Михаилу Андреевичу.

Я желаю Вам только счастья.

Мария».

Совсем девичье, конечно, письмо. Аргунов, рассказывая, какими громадными буквами были выведены в нем словечки – «ЭТО», «ТАК», «ВСЕ», расчувствовался, чуть не прослезился. Отвернувшись от меня, сердито теребил вислые свои усы. Наконец проговорил басом:

– На свадьбу я не пошел.

И больше уж ничего рассказывать не захотел. Добавил только, что Панин тоже не был на свадьбе – вернулся в Москву и что вскоре началось следствие, о котором я все и так знаю. Панину о нем сообщил сам Анисим Петрович, без ведома Токарева. Панин прилетел тут же и жил здесь еще с неделю – в гостинице.

О Корсакове Аргунов никаких разговоров не слышал. Прощаясь со мной, он сказал:

– Рисунок этот… не сомневайтесь! – завтра же верну в архив, в дело.

Я промямлил что-то невразумительное. Анисим Петрович, властно подняв руку, перебил меня:

– Нет уж! Меня и самого мучил непорядок такой, держал рисунок – как память только. А место ему – в архиве: кто знает, куда, когда и к кому от него нити пойдут? Вот вам же он понадобился? Непорядка в архиве быть не должно!

У порога мы обнялись. Я ушел, не оглядываясь: уж очень хотелось вернуться, задержаться еще хоть на день.

Но вроде не было повода.

В самолете, в гулком, черном небе я еще раз перечитал статьи Аргунова, которые дал мне Штапов.

Зачем он все же подсунул их мне? По забывчивости? По расчету?.. Вдруг такою гадливостью меня обдало-к Штапову, к себе самому: я себя его соучастником почувствовал! – чувство нелепое, дикое. Но он, наверно, того и хотел, уверен был: я помогу ему водворить «солнце» на место. Он себя заведомым победителем чувствовал, несмотря ни на что. А я, хоть и подсмеивался над ним при встрече, но так, чтоб не осознал Штапов того, будто кукиш показывал, не вытащив руки из кармана, – смельчак!..

Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.

Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.

В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».

Так и сформулировали.

Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.

Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.

ЦЕРКОВЬ ЗНАМЕНИЯ

Совсем не таким я ожидал увидеть Владимира Евгеньевича. Или Аргунов уж слишком романтично рассказывал мне о нем? Или за эти годы как-то подвыцвел Панин? – серый, не по сезону, пиджак, серые, от седины, охватившей всю голову, волосы; морщины, морщинки, а глаза вприщур, – не разглядеть, вроде бы и вовсе нет в них той пронзительной синевы, о которой поминал Анисим Петрович. И сидел Панин за столом сгорбившись, ворот пиджачка вздернут, скособочился над тонкой, как бы усохшей шеей.

Но скорее всего впечатление такое сложилось у меня, потому что – не иначе – хотел я его увидеть глазами когда-то влюбленной в него дочки Пасечного. Должно быть, подсознательно искал я во внешности его нечто героическое, а ничего подобного не оказалось.

Когда я пришел, в кабинете его был еще один человек, молодой, курчавый, он стоял, картинно привалившись плечом к стене, хмурясь. Панин выслушал мои извинения, не взглянув на корреспондентский билет, который я достал все же, а молча кивнул на стул за соседним столом, свободным.

– Нет, Глеб, этого откладывать нельзя, – сказал он курчавому.

– Но, Владимир Евгеньич, мне же надо до конца года написать обзор литературы. Тоже не отложишь!

– Кому он нужен, ваш обзор! – буркнул Панин, глядя в стол.

– То есть как?.. Какая же диссертация без него?

– Ну, это я не знаю! Это меня не касается! – уже с нетерпением произнес Панин. – Мы здесь науку делаем, а не диссертации. В конце концов, можете писать ночами что вам угодно, а здесь…