Собеседник его, не иначе – аспирант, покраснев, выпрямился резко и уже готов был сказать что-то запальчивое, но Панин, вздохнув, проговорил примиряюще:
– Вы, Глеб, не совсем понимаете, о чем идет речь.
Пейсмекеры маммилярных тел включаются не одним только гиппокампом. Это – факт. И никуда от него не денешься. И если…
Но дальше пошли совсем уж незнакомые мне словечки: «гемолатеральный путь», «кортикальный источник», «гипоталамус» и какой-то Панину неприятный, как мне показалось, но чуть ли не одушевленный «субикулюм» – та ученая кабалистика, в которую неофитам хоДУ нет.
Панин говорил негромко. Аспирант переспрашивал что-то с удивлением и стоял теперь прямо, смуглый, крепкий, с лицом умным, хотя и капризным. Пожалуй, выражение это придавал ему чересчур резкий выгиб губ, тонких, бледных. Но вскоре он и спрашивать перестал, а только слушал, наморщив недоуменно лоб, прикрытый упавшими кудрями.
Я разглядывал кабинет. Он тоже был не из презентабельных. Панин с кем-то делил его, и телефон – один на двоих, столы завалены книгами; на полу и одна на другой – громоздкие коробки, явно с приборами, между ними только-только пройти человеку. На стене висело несколько фотографий одного и того же человека: лоб высокий, но не надменный, густые волосы откинуты назад, усы аккуратно подстрижены; пристальный, спокойный взгляд, и вообще на всех фотографиях в лице – покой и сосредоточенность. Ни улыбки, ни взбудораженности – лишь неукоснительная, строгая ясность, внимание не к себе, а к тому, что находится за объективом фотоаппарата, где-то поодаль.
Один и тот же взгляд, ровный овал лица в молодости и на тех фотографиях, где волосы совсем белые.
Я догадался: Николай Кольцов – генетик, первый учитель Панина. И должно быть, единственный, потому что больше на стене ничьих фотографий не было. А эти явно висели давно, поблекли от солнца. Наверняка еще лет десять назад, когда вспоминали о Кольцове неохотно, они выглядели здесь немым укором и вызовом.
Но вдруг Глеб, аспирант, воскликнул взволнованно:
– Но если биологические эти часы могут тикать независимо от гиппокампа и от большой коры, если они самозаводящиеся, то… это же черт те что! Это ни в какие ворота не лезет! Значит, в самих маммилярных телах хранятся?.. Или надо говорить здесь о гипоталамусе?
Что заводит часы-то? А если двусторонняя связь, значит…
Он, не договорив, взглянул на Панина настороженно.
А тот улыбнулся и наконец распахнул глаза, они у него действительно голубые были. Произнес насмешливо:
– Вот видите, Глебушка, как быстро вы зерно уловили. Я на то и рассчитывал.
– Но это ж, Владимир Евгеньевич, – опять заговорил тот напористо, – противоречит всему, что вы двадцать лет доказывали!
Тут Панин снова с досадой поморщился. Ему претила, видимо, всякая несдержанность в выражении чувств.
– Ну, во-первых, не всему. А во-вторых, стоит ли удивляться? Удивляться другому надо: что столь долго в нашей лаборатории все тихо да гладко шло, концы увязаны, ничего не торчит. Вот и прекрасно, что факт этот вынырнул… В науке, Глебушка, так: десять плохих теорий не могут объяснить одного факта, но один факт иногда запросто опровергнет десяток самых распрекрасных теорий. Но не отбрасывать же его из-за этого?..
Что ж, что двадцать лет? Стало быть, иные детальки уточнять надо. И методика, Глеб, должна быть самая деликатная. Тут вам не просто тысячные доли микронов придется ловить, тут, смотрите-ка, – он стал чертить на листе бумаги и объяснять опять непонятное мне.
Но теперь уж я следил за ними внимательно.
В том, как склонился Глеб к столу, в лице его, в движениях рук появилась размашистая отчаянность. Он вдруг сказал жадно:
– Тут и троим сотрудникам не справиться! И лаборант нужен – обрабатывать срезы. Кто это будет делать? Лена Бычкова? Она не сумеет.
– Не торгуйтесь, Глебушка, – ответил Панин с прежней усмешкой.
– Да не смешно это! – вдруг возмутился тот. – Если хотите, я вообще не понимаю, зачем вам собак-то дразнить! Ну зачем?.. Ведь если оно подтвердится, как вы здесь вычертили, представляете, что поднимется?
– Положим, дразнить их будете вы, Глебушка, а не я.
Аспирант каждый раз вздрагивал от этого «Глебушки».
– Да какая же разница! – воскликнул он и, осекшись, спросил: – При чем здесь я-то? Не-ет, извините!
Идеи ваши, бензин наш, так, что ли? Вам только руки мои нужны?
Панин заговорил тихо и неожиданно жестко:
– А вы напрасно так о своих руках, Глеб, – уничижительно. Без головы кое-какой ученый всегда может статься; что-то в журналах копнет для себя, что-то в кулуарах услышит. А вот без рук, с самой светлой головой – ничего не выйдет, нет!.. Но к вам-то я прежде всего из-за вашей головы обратился: я же вам всегонавсего тусклый черновик подкладываю. Так что… Да не о том сейчас речь! – перебил он сам себя. – Продумайте все как следует. А завтра мне скажете, решитесь ли? Тут четко надо представить: занятие это, может, не на один год.
– Да уж! – обреченно произнес Глеб и вышел ссутулившись.
После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.
Я объяснил цель прихода, сославшись на Токарева, на его совет прийти сюда. Владимир Евгеньевич не обрадовался и не удивился, сухо сказал:
– Вряд ли я смогу быть полезен вам. Тем более, если вы встречались с Токаревым: он все знает лучше меня про те годы, а я – не из разговорчивых. Он ведь вам говорил об этом?
– Говорил. И он, и Ронкин. – Только теперь, при упоминании имени Ронкина, глаза Панина стали заинтересованными. – Но на несколько моих вопросов ответить можете лишь вы.
– Какие же это вопросы?
Голос его по-прежнему бесстрастен – не разговорить его, нет!.. Но и еще в один миг он взглянул на меня с пристальным любопытством: когда я упомянул, что в газете оказался по случаю, а учился – на историческом, в МГУ. Я поспешил добавить, что не собираюсь писать и исторического исследования, вообще не преследую никакой практической цели. Хотя поначалу и думал: смогу прояснить что-то в судьбе Корсакова и его рисунков, даже разыскал сестру художника, читал письма Панина к ней.
– Она жива? А почему не ответила мне? – спросил он быстро.
– Запуганная какая-то. А муж – куркуль. По-моему, он и запретил ей писать. Да и сама-то – с неба звезд не хватает: не очень грамотна, преподавала в младших классах, а теперь – сидит дома. Ничего о брате не помнит… Я думаю, если кто и поможет найти что-то новое о Корсакове, так это Токарев или старший лейтенант, особист, письмо которого я нашел в Краснодаре, в архиве: он догнал колонну зеебадовцев на танке. Глухое, правда, письмо. Даже имени лейтенанта нет… А может быть, вы…
– Токарев тут – не помощник, – поморщившись, перебил меня Панин. – А письмо это я знаю, читал.
Конверт Токарев потерял. Теперь – ни имени, ни адреса. Я писал в армейский архив, там тоже не смогли его разыскать.
Значит, и у него были какие-то сомнения в справедливости обвинений Корсакову? Иначе – зачем бы искал?
– Владимир Евгеньич, а как к вам попал его рисунок? Помните? – мальчишка-звереныш, похожий на старика.
– Мне переслал его лагерный друг. Теперь – тоже умер, – сухо сказал Панин. – Он лежал в одном госпитале с Корсаковым, после освобождения.
– Корсаков и в госпитале рисовал?
Панин нетерпеливо пожал плечами: мол, кто знает!..
Я заспешил, пытаясь объяснить, что теперь-то мне важна судьба не только Корсакова, но и всех зеебадовцев, и самого Панина… При этих словах, наверно, показавшихся Панину бесцеремонными, глаза его погасли, будто шторка какая упала меж нами, и теперь мы сквозь нее разговаривали. Я все же продолжал задавать вопросы:
– Почему Токарев – не помощник? Он в чем-то несправедлив по отношению к Корсакову? – Панин молчал. – А ваше отношение к нему иное?.. Вообще о многом вы могли бы мне рассказать, если бы захотели.
Зачем в Краснодаре следователю вы подбросили мортиролог лагерных словечек, поговорок? Что это могло решить в следствии? А потом – почему отказались уйти из лагеря, когда вам предложил побег майор Труммер?
Почему, зачем он написал свою нелепую докладную о суринском расстреле? Он что, действительно ваш брат?.. Вы простите, что я так прямо спрашиваю, – похоже, наверно, на следствие. Но я не знаю, какой из вопросов может снова вывести на след Корсакова, поэтому лучше спросить больше, чем… И то, что вы не хотите говорить, ваш заведомый отказ тоже вынуждает меня спрашивать, может, и слишком много.
– Действительно, столько «почему» сразу! – он усмехнулся. – И любовь к доказательности. Вам бы не в газете, а в науке работать.
– Тогда, если разрешите, – еще одно: почему вы все-таки проблемами памяти стали заниматься? После генетики – это случайность или умышленный выбор?
Я читал вашу книгу о Таневе…
Он вдруг рассердился. Спросил с непонятным мне вызовом:
– А почему вы этими же проблемами занимаетесь?
– Памяти?
Он молчал, хмурясь, и я стал, неизвестно зачем, оправдываться, досадуя на себя:
– Собственно, меня они интересуют постольку, поскольку вы ими заняты, всего лишь. И если вам неприятно…
– Я не о том! – перебил он меня и взял со стола газету. – Вот! Разве этим вы не занимаетесь? А разве это, – потряс газетой, – не наша с вами память?
– Ну, смотря как взглянуть.
– Вот именно! – заключил он, все еще сердясь. – Странно, что вас удивляет именно такой взгляд.
– Не то что удивляет, но…
Он опять перебил меня:
– Ну вот что. Послезавтра я улетаю в Тбилиси. На две недели. Симпозиум. Времени нет. И здесь нам все равно поговорить не дадут. Так что прошу – недельки через три ко мне домой. Прямо – домой. Только предварительно позвоните. Запишите телефон…
И он уже ничего больше говорить не стал, молча протянул мне маленькую, сухую руку.
Я вышел и в коридоре долго стоял под дверью, чувствуя себя как после несчастно проваленного институтского экзамена: не сумел выразить что-то важное, и теперь уж не вернешься, не скажешь.