Панин встал и пошел к двери. Проговорил недовольно, на меня и не взглянув даже, словно и его раздражала эта вынужденная необходимость думать о приличиях:
– Я плохо себя чувствую…
И уже протянул руку, прощаясь. Я просил его мысленно: «Ну, выругай меня! Ну, неужели так трудно!»
Если бы в тот момент он попросту выгнал меня, я бы тоже не удивился. Но он сказал:
– Вот что… В субботу вечером или в воскресенье приезжайте-ка ко мне в Пущине. Может, там я смогу рассказать еще что-нибудь. Там легче дышится…
Я начал было извиняться, но он, поморщившись, перебил:
– Бросьте! Это уж – дамство!.. – И вспомнил: – Вот что еще, пожалуй. Обождите. – Сходил в комнату и вынес тоненькую тетрадку отпечатанных на ротапринте и сброшюрованных листов. – Это отчет о конференции бывших узников Зеебада: в Западной Германии существует такое товарищество. Ну вот… для вас будет небесполезно. Только – с возвратом.
Я поклонился и вышагнул за дверь. По лестнице сбежал стремглав и лишь во дворе остановился: «Теперь уж не передумает, не вернет меня, Пущино не отменит!..»
Разглядывал церковь напротив панинского подъезда.
Я знал ее еще с университетских времен – церковь Знамения пресвятой богородицы, построенная в начале семнадцатого века. Круглая паперть, на ней, на пузатой подклети – мощный восьмерик, с ложными выпуклыми колоннами, а по карнизу – разрывные, узорочные фронтончики, и надо всем – вытянутый кверху изящный восьмеричок-колокольня, тоже – с кирпичными выкрутасами.
Не очень уж старая церковь и даже в Москве мало кому известная, запущенная: два купола из пяти обкусаны, а приделы, когда-то выходившие на главную паперть, обрублены, и оттого здание скособочилось; торчит лишаем прилепленный сбоку какой-то склад, не то гараж, окна церкви очернели, ослепли, и стены стали глухими – оглохли вовсе.
Столько раз я пробегал мимо на занятия в университет и будто б вовсе не замечал ее. Но сейчас под белыми шапками снега ее формы вдруг высветились, и я первый раз увидел, как дивно согласны друг с другом эти все уменьшающиеся кверху чуть громоздкий четверик, а на нем восьмерик, и еще восьмеричок, и белые когда-то колонны, выступающие из стен и тоже сужающиеся снизу вверх, – все это еще звучало в гулком, ночном небе, и оттого сегодняшние обкусы, уроны будто бы делали церковь древней, чем она была на самом деле.
Но не это удивительным было: затолканная на задворки, забытая, хоть и в самом центре Москвы, она жила – вот что вдруг поразило меня. «Что ж особенного? – попытался я осадить себя. – Жива, как всякая память о прошлом… Ну да, построена в честь освобождения Руси от поляков, в честь побед князя Пожарского, – как не жить!..» А все равно ко мне вернулось прежнее чувство, с каким я шел сюда, к Панину: будто попал в другой город, дальний и незнакомый.
Ветер не стих, было холодно. Но я побрел прочь не спеша. Вспомнил, как много работы ждет меня завтра: надо дописать свой очерк о строительстве Каракумского канала и выкинуть из чужой статьи о латышском председателе колхоза несколько абзацев, не понравившихся главному редактору, а днем – идти на заседание ученого совета в институт геологии; пришло письмо от кандидата наук, будто бы фальсифицировали в институте, в угоду шефу, результаты полевой экспедиции, но вряд ли на заседании будут говорить об этом, эти ученые советы, тщательно подготовленные, всегда проходят с чинной благопристойностью. А все же идти туда надо… И вдруг я решил: «Но о разговорах с Паниным, о рисунках Корсакова, о будущей поездке в Пущино я в редакции не скажу, вообще никому не скажу. Во всяком случае – пока. Эту командировку – я сам себе выписал!»
Почему-то решение это было приятно. Из подворотни я еще оглянулся на церковь Знамения. Темные облака бежали мимо колокольни, отбрасывая на заснеженные грани ее попеременные блики – свет, чернь, свет… Будто бы там громадные вороны взмахивали крыльями. Может, это были какие-то сигналы, пока неясные мне? Чтото еще хотела сказать колокольня?.. Ничего, теперь-то я разгадаю ее язык до конца. Рано или поздно разгадаю.
В отчете о конференции зеебадовцев уточнялись цифры, которые я уже знал из рассказов Ронкина и из письма начальника подпольного интернационального штаба лагерников Вальтера Винера, того, что я нашел когда-то в краснодарском архиве.
В марте 1945 года по сведениям лагерной комендатуры в Зеебаде числилось 14278 хефтлингов. Через тринадцать лет после войны – на 14 августа 1958 года, день, когда открылась конференция, – по сведениям национальных комитетов товарищества, в живых осталось – во всех странах Европы – 525 человек.
Транспорт, панинский, отправленный 4 апреля 1945-го в Бухенвальд, был не единственный: 6 апреля 345 человек отправили по железной дороге прямо в Дахау, 7 апреля около четырехсот человек – в Заксенхауз, еще в Бухенвальд в тот же день – 496 человек. А накануне в Зеебад прибыл большой транспорт – точное количество людей установить не удалось – из Майданека…
В те же дни по акции Бернадотта были освобождены содержащиеся в лагере шведы и датчане. Организация Красного Креста настаивала перед лагерной администрацией на выдаче французских и польских граждан: это стало известно штабу подпольщиков.
И эта мешанина транспортов, и внезапные для хефтлингов смены рабочих команд во всех филиалах ЗеебаДа, – в те дни все гитлеровские концлагери жили в такой вот лихорадке.
И две дивизии «СС», сосредоточенные рядом с Зеебадом.
Когда согнали вместе хефтлингов, уцелевших после «тотенвег», «дороги смерти», из всех колонн сбили в одну, когда их настиг одинокий советский танк, в котором был этот знакомец Токарева, особист, лейтенант, имя которого теперь уже не узнать, – там было 815 человек… Я все складывал и вычитал эти цифры, сколько же человек примерно, сколько всего осталось в живых зеебадовцев сразу же после войны – быть может, как раз благодаря тому, что восстание не было поднято…
А оно готовилось, уж это так! На подслеповато напечатанных листочках отчета были и короткие сообщения о том, как хефтлинги проносили в лагерь с оружейного завода «Густловверке» детали пистолетов и автоматов, как собирали их потом, как однажды испытали три пистолета в канализационном колодце… И вот еще! – фотокопия лагерной листовки, отпечатанной уже знакомым мне «корсаковским» способом. Листовка, призывавшая русских военнопленных не поддаваться на провокации, уговоры вербовщиков из власовской РОА – «Русской освободительной армии». Все-таки им удалось сагитировать 37 человек. Это из нескольких тысяч-то!..
Минус тридцать семь…
И тут я одернул себя.
«Ну что ты за идиот! Да никакие цифры, пусть бы и самые точные, не смогут дать тебе даже приблизительного представления о том отчаянии и ненависти, которые владели в те дни полосатыми хефтлингами, сумевшими дожить до конца войны, об их мужестве, и нетерпении, и надежде, пусть бы и мерцавшей призрачно…
Разве ж можно выразить цифрами этакое! Окстись!..»
Лаконичные строки отчета иное итожили.
Вскоре после освобождения, еще в госпитале, погибло 138 зеебадовцев. В 1946 году, когда было организовано их товарищество, в странах Западной Европы – без СССР – числилось в живых больше полутора тысяч человек, так или иначе прошедших Зеебад.
Из них в 1947 году умерло… в 1948 году умерло…
в 1949… Длинный столбец, без всяких комментариев: каждый год уносил больше ста человек. Тоже, конечно, лагерная жатва. И вот через тринадцать лет, уже с русскими – а Их было большинство в лагере, – осталось всего 525 (пятьсот двадцать пять). Аминь.
После этого не один год минул. Сколько их теперь жило?.. И я опять одернул себя:
«Брось ты, Цифиркин! Никогда и никому их не сосчитать. Их многие тысячи живы. В том числе даже и такие, кто ни шагу не заступил за проволоку Зеебада, а сразу со станции отправлен был в газовую камеру крематория. Вроде той четырнадцатилетней девочки, убитой дважды в один день. И она – жива…»
БОЛЬНИЧНЫЕ ПЕРЕКРЕСТЫ
В всю неделю, что бы ни делал, я невольно представлял себе чистенькие коробки зданий на заснеженном высоком берегу Оки, синеватое пространство льда на реке, а за ним – лес и широкое негородское небо надо всем этим.
«Там легче дышится», – повторял про себя паиинские слова.
Только б дождаться.
Но в субботу с самого утра все пошло кувырком.
Мы собирались с женой до обеда съездить за город, пройтись на лыжах. Но всю ночь ветер побрякивал рамой окна и не давал спать, Я ругал себя: поленился осенью заклеить, и вот… И спорил мысленно: не поленился – не хотел! Это Ленка, жена, норовит все закупорить, но могу я хоть в своей-то комнате открывать окно и зимою тоже?.. Когда целый день пробудешь в прокуренных редакционных кабинетах, в человеческой сутолоке и, кажется, насквозь пропитаешься запахами клея, застойных женских духов, несвежей одежды, типографской краски, так приятно бывает прийти домой, окно – настежь, чтоб клубами, буйно повалил в комнату воздух, в котором живы еще отсветы сугробов, – полчаса, час, чтоб снег перестал таять на подоконнике, чтоб выморозить в себе и вокруг все чужое, осевшее.
Пусть погремит ветер рамою, подребезжит стеклом, пошелестит, как растрепанной книгой, снегом, небившимся в межоконье, – пусть!..
Но заснул-то я под утро. И встал часов в девять.
Только поэтому застал меня дома заведующий отделом и уговорил отдежурить вместо внезапно заболевшего товарища: все, мол, сдано в номер, только и дела-то – поглядеть, как оно влезет в полосы, вырубить строчкудругую лишнюю, примерить друг к другу заголовки, которые вынырнут по соседству, а главное, просто побыть несколько часов в редакции – на всякий пожарный случай.
Отказаться нельзя: из-за поездок я не отбыл свою норму дежурств в прошлом месяце.
Ветер, умаявшись, к утру совсем выдохся. Светило солнце. Снег слепил, он лежал на тротуарах и у самых обочин шоссе еще чистый, негородской. В распахнувшемся небе вычертились резко голые ветви деревьев.