Улица Грановского, 2 — страница 54 из 93

– Сильный болевой шок… Но считайте, все позади. – И добавил, нахмурившись: – Вот с Долговым вашим – серьезное дело…

И вдруг заспешил. Неожиданно сухо простился и уж перед самым уходом проговорил:

– Да! Я наговорил в магнитофон эту историю концлагерную – о майоре Труммере. Вам – с глазу на глаз, вслух – да и никому вообще я бы не смог ее рассказать, а так – себе самому… Словом, набормотал что-то и, вот, привез. – Это было произнесено словно бы невзначай, невыразительной скороговоркой, но именно потому мне ясно стало: сухость его – крик о самом трудном. Нет, не научился Панин прятать своих чувств.

На меня не глядя, достал из портфеля, пристроил на «Новом мире» папку-скоросшиватель и встал. Но я все же еще вопрос задал:

– Владимир Евгеньевич, а что аспирант ваш, Глеб, согласился над биологическими часами работать?

Он явно обрадовался вопросу.

– Глебушка?.. «Биологические часы» – громко сказано… Вы знаете, как Глебушка попал в нашу лабораторию? – Он произносил это имя чуть нараспев, не было вовсе прежней иронии, как в разговоре с самим аспирантом, а только – ласка. – Еще студентом. И в первый же день придумал к переносной клетке для кроликов припаять сверху дверную ручку. Чтоб можно было не под мышкой носить, а нормально. Радовался безмерно.

У него вообще нравственная потребность увидеть, ощутить что-либо сделанное самостоятельно больше, сильней во много крат, чем все прочее: есть, пить… Случаются такие люди. Может, на сотню – один. Я в тот же день велел сотрудникам именовать клетку по-французски: «портлапен». И даже вклеил название это в одну из статей. Так Глебушка нам после этого все приборы переиначил. – Панин улыбнулся. – А «биологические часы» – это тоже «портлапен»: лишь название, приманка. На самом деле все сложней и пока – непонятней.

Ну и конечно, Глебушка… – Панин чуть-чуть руками развел: мол, как же Глебушка мог устоять!..

Я еще пытался благодарить его, – слова мои, выговоренные вслух, ничего не весили, а он попрощался молча и ушел, тихо прикрыв за собою дверь.

Вскоре пришел в палату заведующий отделением Вадим Вениаминович – для удобства мы звали его между собой «Витаминычем», – полный, хмурый и вечно торопящийся человек. Спросил, сердито наморщив лоб:

– Что же вы не сказали, что знакомы с Паниным?

– Откуда мне знать, что и вы знакомы?

– А я и не был знаком, – по-прежнему сердито ответил он. – Вот, довелось… Но слышать-то слышал… Тип! – я вам доложу, У нас, у врачей, знаете, привычка вырабатывается с годами, может и бессознательная: от трудных, а тем более безнадежных больных – отпихиваться, по возможности. А Панин, наоборот, таких только и тянет к себе в клинику… Хочет Долгова взять.

– А что, Долгов такой безнадежный? – спросил я.

Он взглянул с удивлением: мол, о чем это я?.. Наверняка предыдущие-то слова он не мне – себе только говорил, вслух размышляя. Снова озлившись от этого, выкрикнул:

– Нет! Вовсе нет! – и ушел.

Тут же почти вернулся и Федя-говорок, прокомментировал:

– Во, Витаминыч-то – как наскипидаренный. Крепко его, видать, надраил профессор… А зачем он к тебе, Сергеич?

– О чем они с Витаминычем говорили, слышал?

– Да все больше о приятеле твоем, о Долгове, и этот-то, профессор – ну, твой! – видать, возмущался: почему, дескать, не положили куда надо, редкий случай, то-се!.. Но не шумел, нет! Тихо возмущался, – это ж уметь надо! А?.. Строгий мужик! Он что же, на консультацию к тебе приезжал? Платную?

– Нет, просто – знакомый.

– Ну да! Знакомый! – Федя засмеялся. Однако взглянул на меня уважительно и спросил с неожиданной робостью: – Так, может, сбегать ради такого знакомства, Сергеич?

– Не стоит, Федя. Не хочу.

Я уже не смотрел на него: раскрыл панинскую папку.

«Я и сам удивился поначалу своему решению – диктовать на магнитофон. Но слово, высказанное хотя бы одному человеку, единственному, или всего лишь оставленное на бумаге, мне кажется часто площадным, расхожим. Молчание всегда глубже слов.

А магнитофон – почти молчание. Тут разговор больше чем интимный: наедине с собой. Самообман? Да хоть бы и так! – не всякий самообман плох. К тому же магнитофонная запись не фиксирует выражение глаз, жесты – и хорошо: любой жест – не сама суть, а лишь ее пояснение, которое так легко истолковать вкривь.

Именно потому в любых воспоминаниях мне претит перегруз деталями быта, тем более – быта концлагерного. Такие детали – тоже жесты: жесты памяти. А память – штука обманная: сейчас, отсюда она может сделать никчемный пустяк наизначительнейшим или, наоборот, позабудет то, что сотрясало тогда. У памяти есть одно, может быть, спасительное, а может, и губительное для человека свойство – выталкивать в небытие все, ужаснувшее безмерно, с чем трудно жить.

А если не выталкивать вовсе, то хотя бы – стирать контуры, бездумно подтасовывать эмоциональную окраску одних и тех же вещей.

Впрочем, иногда память так же невольно, беспощадно воскрешает вроде б ушедшее.

Прошлую осень, зиму, весну мне тяжко было ходить по улицам пешком. Долго не мог понять, почему, но каждый раз вдруг видел прямо перед собой транспорт чешских евреев. Они выстроились на платформе.

Осень. Холод. У многих мужчин на ногах теплые гетры – фетровые, что ли? – с пуговичками на боку. Нарядные пуговички. Наверное, в ту пору были они для меня бесспорным знаком благополучия. В такой обувке только и делать – фланировать по проспекту, по вечерам, с этакой ленцой, вразвалку; ноги купаются в отблесках реклам, а пуговички посверкивают… Но вот – переминаются гетры на убогой проплешине асфальта железнодорожного полустанка, а пуговички тусклы.

И в лицах хозяев их не только тревога, но еще и беспечность: думать не думают, что большинству отсюда прямая дорога – за ближний опрятный лесок, через пустое скользкое поле – в крематорий. А я не могу, не смею им крикнуть о том. Да и бесполезно кричать: они бы в ту минуту не поверили. Задавленный крик душит.

Ты беспомощен и никчемен.

И каждый раз на улице давило меня это удушье.

Я уже начал бояться себя, но летом так же внезапно, как появился, чешский транспорт ушел от меня. Вот только тогда осенило: летом нет на улицах женщин в этих модных теперь сапожках с веселыми пуговичками сбоку, все и дело-то в пуговичках! Когда-то они удивили меня – не больше: пустяк, царапина. А теперь аукнулись дневными кошмарами.

И я боюсь: такие вот пуговички сместят масштабы происходившего, разменяют суть чепухой. Тем более быт Зеебада и Освенцима, Бухенвальда и Дахау – он был везде одинаков, этот наш быт, да и только ли в лагерях? – во всем великом рейхе тех лет многим ли отличалась жизнь от нашей? Расы господ и рабов, повелителей и повинующихся, изрекающих истину и молча внимающих ей, лживых демагогов и энтузиастов, для которых ложь драгоценнее правды. Любое примечательное отличие одного человека от другого – интеллигентность, ум, доброта или всего-навсего своеобычная деталь одежды – все, что бросается в глаза, становилось не преимуществом, а гибельным недостатком.

Истинным почиталось лишь расхожее, мнимое.

Вот это важно иметь в виду – не «жесты», а суть: концлагерный быт – не просто нагромождение ужасов, хаос, – нет, и в них своя система, рассчитанная на сложное психологическое действие. Сперва – ошарашить, унизить тебя бесчисленными нелепостями, мнимой беспричинностью смерти, ее постоянным присутствием. Это было необходимо охранникам хотя бы для того, чтоб ощутить им свою правоту, право на все последующее, на то, чтоб не просто убить тебя, но вычерпать голодом, трудом – до дна, чтобы ты сам перестал ощущать себя человеком… На то и была рассчитана вся система.

Однако на каждом шагу она давала сбои. Вот так – и с майором Труммером.

Случилась эта история в воскресенье, осенью сорок третьего года, в «выплатной» день: каждое воскресенье после утреннего аппеля всех проштрафившихся за неделю вызывали на площадь к воротам и тут секли на козлах, подвешивали за руки на дыбу, заставляли прыгать на корточках – руки вперед, «лягушкой», и приседать у «стены вздохов» – каждому свое.

Меня не вызвали. Хотя я ждал этого. Три дня назад капо рабочей команды электриков, в которой я состоял, поймал меня с окурком сигареты и приказал проглотить его, горящий. Уж очень он ржал, глядя, как я давлюсь чинариком. Но может, потому-то и посчитал наказание это достаточным?

Я растянулся на нарах, только в такие часы ты и мог выключиться из распорядка, расписанного по минутам, побыть наедине с собой, не таясь. Но вдруг вбежал блоковый, прокричал:

– Панин! В комендатуру! – И успел шепнуть, побледнев: – К самому Штолю…

Пасмурный был денек. Свист плетей, команды у каменной «стены вздохов» звучали приглушенно. Я приготовился к самому худшему, зная: от Штоля, коменданта лагеря, хефтлинги редко уходят живыми, и не в злосчастной сигарете тут дело. А в чем?.. Единственное, что побрезжило надеждой: от ворот к кирпичному двухэтажному бараку комендатуры вел меня охранникбрюнет, в той же эсэсовской серой форме, а все ж таки не блондин: немцы-брюнеты всем нам казались тогда человечней.

Я шагнул в кабинет Штоля, сдернул берет, пристукнул деревянными «голландками» – движения автоматические, отшлифованные до быстроты непостижимой.

Отрапортовал. И ждал: вот сейчас все рухнет в тартарары. В комнате было светло, но я-то видел лицо Штоля смутным пятном. А он даже не взглянул на меня, продолжал говорить с кем-то, в углу. Я не осмелился головы повернуть.

– Брось преувеличивать, Вилли! Невиновных, в сущности, нет – ни одного человека во всей Германии!

Есть только невыявленные. За каждым – свои грешки.

Тебе – не только тебе! – многое претит, я знаю, но пора понять: не то чтобы отношение к приказу фюрера, даже любовь или нелюбовь к своему непосредственному начальнику есть уже категория вполне юридическая, а не моральная. И, если хочешь, – политическая!..

Он и еще толковал что-то в таком же роде. И это помогло мне прийти в себя, разглядеть мясистое его лицо – все в шрамах: студенческие дуэли на рапирах, отметины, которыми гордится каждый истинный бурш, не лицо – визитная карточка.