Улица Грановского, 2 — страница 56 из 93

«Уж эти-то орлы разлетелись по всей Европе. Особенно – в гражданскую, вместе с Врангелем да Деникиным…» Карманные часы с вытертой металлической крышкой. Я открыл ее и вздрогнул: тоненько прозвучала мелодия гимна – «Боже, царя храни», – звуки скрипучие, резкие. «Эти пузатые, купеческие часы – моего отца?.. Не может быть!»

Фотография: женщина с круглым и, должно быть, розовощеким лицом, с белой наколкою в волосах, – такие цепляют невестам. А рядом – мужчина: набриолиненный, аккуратный косой пробор – то ли приказчицкий, то ли офицерский; острый нос и глаза… Вдруг я узнал эти глаза: это были глаза майора, стоявшего за моей спиной, и глаза мои собственные. Да, мои собственные. И даже манера смотреть правым глазом чутьчуть вприщур, отчего взгляд становился ироничным и добродушным одновременно, – и манера эта показалась мне знакомою.

Наверное, что-то изменилось в моем лице, потому что майор быстро придвинул мне кресло. Я сел, продолжая разглядывать фотографию, а потом опять – часы, бритву, широкий ремень, на котором, должно быть, и правили бритву, – в середине он блестел, истертый до синеватой тонины. Я думал о том, сколько раз побывали эти вещи в руках человека, который был моим отцом, и не решался поднять взгляд… Эти вещи – здесь… И эта женщина со свадебной белой наколкой…

Но почему-то я не мог вызвать в себе ни отвращения, ни досады. И странно, я больше не смотрел на майора, который явно имел ко мне отношение непростое, но уже чувствовал свою холодноватую независимость от него и точно знал: он-то волнуется.

– Поверьте, я и сам ошеломлен не меньше вашего, – заговорил майор прежним, усталым голосом. – Все произошло так внезапно. Комендант лагеря Штоль – мой давний соученик, он вырос здесь, в нашем городке. И я позволил себе… Но нет! Я не с этого начал… Ваш отец не погиб на фронте. Он был взят в плен в сентябре четырнадцатого года, и потом надолго связь с Россией была потеряна. Его привезли в Саксонию, и там он попал в семью моей матери… Ну, трудно сказать, – кем-то вроде работника. Это был умный, образованный человек, и… одним словом, моя мать… они оба, – тут майор помедлил немного, – полюбили друг друга… Я рад, что вы оказались человеком интеллигентным: значит, можно говорить обо всем откровенно. Да еще и за, – тут он запнулся, – маму я рад: она так боялась узнать – какой вы?..

Он, должно быть, пытался щадить мои сыновьи чувства, которых я совсем не испытывал. Тем более – к будто бы существующей мачехе. Не мог я хоть в какой-то мере ощущать себя причастным к тому, что было в этом доме, в этой стране. Не могу сказать, что тогда мне ненавистно было вообще все немецкое, – нет, это гораздо сложнее. Ведь и в Зеебаде бедовали рядом с нами выходцы из страны своей собственной. Но вот именно – «выходцы»: это слово, должно быть, точное. И если не считать уголовников, люди удивительные! Цвет Германии – их легко было различить по номерам. Номер – визитная карточка хефтлинга. Так вот, у немецких интеллигентов были номера маленькие.

Оно и естественно. Настоящий интеллигент – значит, независимость взглядов, самостоятельность суждений, чувство собственного достоинства, желание проанализировать даже то, чем обыватель только восхищается, ненависть к фетишизму, всякому, в том числе и к преувеличенному представлению о собственной роли, и самоанализ, ни на секунду не утихающий, – разве все это мог терпеть Гитлер, недоучившийся выскочка, и его подручные? «При слове «культура» я хватаюсь за пистолет», – кто это сказал? Геринг? Геббельс?.. Не важно, кто именно из них. Но это – не обмолвка, не любовь к оригинальному словцу: позиция, рожденная чувством самосохранения. Это – как гормоны поджелудочной железы. Тут ведь – «или – или». Совмещаться то и другое не может…

Так что не могло у меня быть ненависти ко всему немецкому.

Но это – там, за проволокой. А тут, в гостиной сидя, на мягком-то креслице, я вдруг остро почувствовал себя чужаком.

А майор рассказывал:

– Дед не захотел их терпеть рядом с собой, но и не помочь не мог. Так они, с кой-какими средствами, очутились в этом городке, и ваш отец принял фамилию моей матери – Труммер. У него был чисто саксонский выговор. В городке даже и не подозревал никто о его подлинном происхождении. Тем более, что умер он еще до того, как стали проверять каждого немца на расовую чистоту. Но прежде – родился я… Да, по отцу я – ваш брат…

Я, наверное, все-таки усмехнулся, потому что он сказал:

– Понимаю: история достаточно фантастичная, но все же прошу: хотя бы выслушать меня без предубежденности… Да и, в сущности, фантастичная ли? А может, она только лишь кажется такою нам, привыкшим ощущать мир разорванным на две части? Я не думаю, что для них-то двоих, для отца и мамы, полюбивших друг друга, этот брак был не естественным или хотя бы не разумным… Пожалуй, более невероятным может выглядеть мой путь к вам. Невероятным, но и непреклонным тоже, поверьте…

И тут он дал мне прочесть копию своей докладной о расстреле мирных граждан в русском городе Сурине, о бородаче с палкой, который был брошен в могилу живым и никак не хотел умирать, хотя вогнали ему в живот семь пуль… Подождав, пока я прочту, Труммер рассказал:

– Я не импульсивный человек, нет, скорее – рассудочный и благонравный. Но именно потому я не мог не отправить эту докладную. А вскоре был ранен. И начальство сочло необходимым дать мне месячный отпуск после госпиталя, чтобы я привел в порядок нервы. – Усмехнувшись, он помолчал и еще уточнил:

– Да, я всегда был благонравным. Я даже профессию военного выбрал, чтобы опровергнуть ходячее мнение, будто муштра обязательно должна убивать человека. Это – как вызов себе самому. И чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для каждого истинного немца. Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца:

«Уж этого-то они себе не позволят!..» А они с самого начала позволили себе все, заменив мораль партийной демагогией. Это как вирус бешенства, эпидемия. Вирус, приучивший людей не просто исполнять свой долг, но и радоваться этому исполнению, даже если долг состоит в том, чтоб убить человека. Знаете, что мне толковал Штоль, ваш комендант? Он чуть не захлебывался слюною в упоении от себя самого, убеждал: «Для тебя призывы фюрера, Вилли, – лишь фразы, а не толчки к действию, не обязательства… Да-да! Я знаю, некоторые склонны искать в них какую-то маскировку, двойной смысл, нечто тайное. Но это не так! Призывы фюрера всего лишь и надо – принять к действию, буквально, по существу. А существо – самое простое. В характере немца – служить власти, честно служить. Но фюрер первый признал на практике – не в философском трактате: бесконечную, неограниченную власть имеет лишь смерть. Лишь она надо всем. Она выше самого фюрера.

А он – жрец ее, всего лишь. И надо честно служить смерти. Жизнь случайна. Смерть вечна. И беспредельна…» Штоль орал, – произнес Труммер печально, – а я не мог даже утешить себя тем, что он – сумасшедший: за стеною комендатуры, совсем рядом его слова действительно переставали быть словами. В отпуске, в этом вот тихом городе сидя, я нагляделся, как исправно дымит труба крематория в вашем лагере. Я и в лагерь-то к вам пришел, чтобы поглядеть поближе на эту трубу…

Послушайте, вас не удивляет моя откровенность? – заметно волнуясь, спросил он.

Нет, удивляло меня другое: как трудно людям разглядеть очевидное… Впрочем, не то я сейчас говорю: это уж позднее я мог подумать. А в ту минуту вдруг так ненавистен мне стал этот новоявленный братец! Волнуется, видите ли, от словесных своих изысков! А до того – спокойно прокатил на командирском «виллисе» пол-России, стрелял и отдавал колланды стрелять, не забывая при этом лелеять в себе «человечность». А если б поленился перелезть через насыпь к яме с расстрелянными или расквартировался, занял хату в полуверсте дальше, – так бы и не задумался ни над чем? Ох, благонравный! Трубу поглядеть захотел!..

– А разве вы там, на фронте, или даже здесь, в городке сидя, не помогаете дымить крематорию? Нет?

Я думал, я рассчитывал, что этот вопрос вышибет его из равновесия, на том и кончится наш родственный разговор. Но Труммер даже в лице не изменился и проговорил еще тише, спокойней:

– Я предполагал, что вы скажете нечто подобное…

Но знаете, думать так мне было бы, наверное, легче.

Думать так – в какой-то мере защищать круговую ответственность. А тогда конкретного виновника не найти.

Несложный силлогизм: нет никого в ответе, потому что в ответе все, а все не могут быть виноваты. Немцы лишь втянуты в движение; цепь действий, поступков, событий непрерывна, и изменить направление этих событий никто не в силах – получается так? – он усмехнулся. – Как раз этим многие успокаивают себя. Но я у рва в Сурине точно почувствовал: я – еще человек, я не могу стоять в одной цепочке с ними, и сказал себе: «А раз так, докажи, что ты человек, докажи!..» Если устанешь доказывать это постоянно, ты – уже не человек. Да, жизнь – это вызов. Не только тому, что есть дурного вокруг, но и своим собственным слабостям. Вечный, ни на секунду не утихающий вызов. Если бы можно было так: выстоял однажды, и ты – на всю жизнь победитель. Если бы можно было!..

Труммер помолчал.

Что ж, в логике ему нельзя было отказать. Я машинально положил ногу на ногу и откинулся к спинке кресла. И только тут вдруг почувствовал – я и сейчас отчетливо помню это ощущение, – что сижу в мягком кресле, и испугался этого. Мгновенно выпрямился, отметив, как натренированно деревенеют мускулы, напрягаются. Что-то крикнуло во мне: «Ахтунг!» Тело остерегало, опережая мысль. «Уж очень воспаленно разговаривает этот человек, – попытался я объяснить себе. – Может, и искренне, но многословно. Что-то тут не так.

Не должен он рассуждать со мною о таких вещах…»