я – циферблат без единой цифирки, как бельмо…
Он отхлебнул жадно чая, все еще не глядя на меня.
Может, боялся увидеть во мне что-то стороннее, помеху какую рассказу, только лишь разгорающемуся?.. Голос его был подчеркнуто строг, сух, – едва тлел огонек, лишь изредка вспыхивало короткое пламя и опадало – менялась интонация. Я молчал, боясь пошевелить не тот прут, не ту щепку… Когда костер занялся, лучше уж не лезть в него, а дать ему волю, он сам создаст свои вихри, чтобы вскинуться.
– А Корсаков – это точно – продолжал резать на резиновых подошвах свои гравюры-листовки, на русском и на немецком. Тонкая работа. Кроме него, некому было сделать. Хранил свои инструменты – нож, маленький самодельный пресс – в помойном ведре с двойным дном, рискуя всем. А другие, так же рискуя, берегли эти листовки и рисунки впрок, понимали: они пригодятся и после освобождения…
Ронкин не уточнил, что и он был в числе этих «других». А я знал и промолчал.
– Тоже – не просто, сохранить-то, – пояснил Семен Матвеевич. – Выдалбливали в бараках между досок тайники или просто щель подходящую находили. Но ведь никто утром не знал: вернется ли вечером в свой барак?.. Пришивали к курткам, изнутри, карманы – много было уловок!.. Я вот что думаю. Каждая листовка проходила минимум через сотню рук, а все-таки немцы ни одну не выловили. И если бы Корсаков выходил на связь с Токаревым, заведомо заложив его и себя – так думали некоторые, когда их внезапно взяли у пивной, вряд ли они не вызнали бы о листовках. Тут так: если человек раскололся, на полдороге ему не остановиться.
Не то что себя со всеми своими потрохами продашь, еще и придумаешь грехи, которых вовсе не было. Это уж – правило. Стоит чуть-чуть оскользнуться – покатишься! Значит, взяли их случайно…
– А Циема, начальника станции, вы знали?
– Знать не знал, но несколько раз видел… Худенький, седой, колченогий. Из-за протеза, наверно, держался всегда прямо: встанет под станционным колоколом и стоит как деревянный. И лицо деревянное – по лицу ничего не поймешь! Хотя повидал он на станции многое… Мне месяца на два удалось пристроиться в складскую команду. Когда приходил новый транспорт, нас пригоняли на перрон: собирать и грузить вещички будущих хефтлингов. Тут такое всегда творилось!.. Цием мог бы и уйти, не смотреть, но он, наверно, считал своим долгом: видеть. И выстаивал на перроне по многу часов, до тех пор, пока всех не увезут, не погрузят вещички и нас самих не запрягут в коляску…
– Как?! И вы тоже в упряжке ходили?
– Я-то много раз. Ведь развлечение это придумал Штимм, начальник складов. Мы его гориллой звали:
руки длинные, вислые – ниже колен, и всегда – в перчатках. Сам никогда никого пальцем не тронул, но любил ходить по лагерю, выглядывать, где что не так, и каждый день двух-трех хефтлингов отправлял в карцер или к «стене вздохов» непременно, а уж там!.. Хотя досмотр такой в его служебные обязанности не входил: сыщик-любитель, весельчак. Уж очень смешило его, когда пугались хефтлинги, пойманные на месте «преступления»: закурил в неположенном месте, не по форме оделся… Так он хохотал, глядя на искореженные от страха лица, так хохотал!.. Между прочим, немецкие товарищи про него рассказывали: до тридцать третьего года он ходил в социал-демократах и занимал в рейхстаге немаленький пост. А потом тут же перекрасился.
Мне чья-то фраза запомнилась: «Такие – при всех властях в лайковых перчатках ходят, а самое выгодное для них время – страшное». Действительно, на складах он нажил многомиллионное состояние: привозили в лагерь и богатых людей, с драгоценностями, все попадало в руки «гориллы». Да он и самым скудным барахлишком не брезговал торговать, покупатели находились всегда, из бауэров, хозяйчиков. Чего ему не веселиться! Вот и придумал специальную коляску, оглсбли, человек десять в упряжку и с песней – рысью марш!..
– А что пели?
– «Катюшу» пели, любимая его песня: «Выходила на берег Катюша». Еще – Лещенко: «У самовара я и моя Маша». Смешно! Ух как смешно было! – выговорил он с издевкой.
– И Токарев тоже с ним к пивной ехал?
– С ним. Он только на хефтлингах и разъезжал, весельчак! Каждый день выкрикивал добровольцев: после работы своих, складских, берег. Или же запрягал первых попавшихся. Кнутиком пощелкивает – в такт песне.
Очень ему нравилось, когда и бежали в такт, как лошади на манеже… «Поющие лошади» – почти все мы побывали в этой роли…
Он помолчал, вспоминая что-то свое. А потом опять вернулся в последние лагерные дни:
– Ну вот. А ближе к весне сорок пятого у них крупнее пошла игра: уже не бараки перетасовывали, а разные лагеря друг с дружкой. Так и Панин попал в Бухенвальд – вырвали на аппеле семьсот человек, случайных, но среди них оказалось и немало ключевых для подполья. Иногда я думаю: может, Панина это и спасло?
Или, наоборот, не попал бы в транспорт – избавился бы от многих мучений? Не знаю. Заметьте: в концлагере вообще многое на случайностях строилось, а в те дни – тем более. Тут все перемешалось! Вот еще бредовая мысль: может, Токарева и Корсакова только то и выручило, что перед самой «тотенвег» они угодили в карцер?
Да-да! Как ни странно, есть у меня одна догадка. Но лучше я пока о ней умолчу. Лучше вы сами расспросите Токарева. У меня с ним правило: если не рассказывает – не спрашивай. Так вот, я и не спрашивал. А вам будет удобно… Ну, Корсаков, правда, помер вскоре, в госпитале. А все же дотянул до освобождения, хотя и доходящий был, еще до карцера. И почему его там бросили, когда всех нас, и Токарева – тоже, выгнали на «тотенвег»? – вообще непонятно. Ведь они заметали следы, как шлюха от мужа после попойки с любовником: крематорий взорвали, сожгли архив, несмотря на спешку, весь лагерь с собаками-ищейками облазили. А тут – человека потеряли!
Он помолчал, как бы проверяя себя мысленно, и опять спросил удивленно:
– Главное, выжили как Токарев и Корсаков в карцере?.. Начальником карцера был Зоммер – убийца по любви к убийству, не по профессии. Расстреливал он так: выстраивал пятерых в затылок друг к другу, выравнивал их по росту, по конфигурациям черепов – были у него свои секреты – и одной пулей, одним выстрелом прошивал всех пятерых. Если удавалось такое, бывал счастлив… Но был в карцере еще и служитель-старик…
Впрочем, не стоит о нем – это лишь догадка моя. Расспросите Токарева сами.
Факт тот, что взяли их, подозревая в причастности к подполью, и пытали не раз, а все ж таки не убили, и нашел Токарев сил пройти «тотенвег»… А я… Мне, может, знаете, что помогло тогда?
Волновался Ронкин. Опять встал и опять включил электроплиту и тут же выключил – чайник был горячим.
И когда наливал заварку в стаканы, из малого, легкого чайничка, пальцы заметно подрагивали. Мы еще по стакану выпили, тогда только Семен Матвеевич продолжил рассказ:
– Я не люблю про то вспоминать… Но уж – коли начал!.. Было это в воскресенье: работа, правда, только до двух, но и давали – половинную пайку, – не любили мы воскресенья. Я и сейчас их по инерции недолюбливаю… Наша команда за проволокой работала, не помню уж где. Но вернулись с опозданием. Кажется, на лесопилке… Да, на лесопилке: бревна к пилорамам таскали.
На всех аппелях я старался в последний ряд встать и не с самого краю, а так – третьим или, еще лучше, пятым с боку. А тут все ряды заполнены, кроме первого, и нам становиться в него… Как назло пересчитывал нас в этот день галичанин, немец, но не чистопсовый, коли из Галиции, – у них была своя градация, по сортам.
И такие, помня о своей пересортице даже во сне, выслуживались с особенным усердием. Этот вообще, если стоял у брамы, у ворот, то уж мимо него ни один хефтлинг с мешком из-под цемента под курткой – подсовывали, знаете, для тепла – или еще с какой лишней хреновиной в лагерной амуниции – никто проскочить не мог. С ходу вылавливал! И вот выстроились мы, я впереди всех. И одно к одному – заспал в то утро и не побрился. А денек погожий, солнце шпарит, насквозь просвечивает, со всей моей щетиной и печенками. Галичанин считает пятерки: «Айн, цвай, драй…» И вдруг замолчал. На меня смотрит. А я – на кего. Вижу: в глазах его – изумление, чуть не ужас, а мгновеньем спустя – торжество. И кричит: «Эй, ты! Тебя кто делал?» – «Отец с матерью, господин…» – тут Ронкин запнулся, – забыл уж я эти их лычки сейчас, сколько у кого: обершарфюрер, гауптшарфюрер?.. В общем, кричу: «Отец с матерью, господин обершарфюрер!» – как положено, на ихнем жаргоне. «А кто были твои отец с матерью, которые тебя делали? Юде? Ты – еврей?» Оборвалось что-то внутри, но, знаете, мне даже легче от того стало, спокойней, и я ответил ему насмешкой: «Тогда и всех здесь стоящих делали тоже евреи, господин обершарфюрер!» – и глазами на него же показываю: мол, самто ты кто?.. Он все понял, все! Хлесть меня перчатками по лицу и зашагал, чуть не побежал через весь плац к центру его: там, как всегда, – комендант Штоль и вся лагерная камарилья. Кричит: «Фриц! Я нашел в лагере еврея!»
А Фриц этот, единственный абверовец в комендатуре, Фриц Майер, чуть не с университетским образованием, специалист по расовым вопросам, – потому и держали его в лагере. Глаз у него наметанный был на нашего брата; наверное, и знания были, хотя и пустячные, как я сейчас понимаю. Но тогда-то, как только окликнул галичанин Фрица, меня вдруг впервые за весь лагерь такой страх окатил! Даже не пойму почему. Но такой!.. – Ронкин и сейчас вроде простонал, как от боли, поморщился. Он был, наверное, сам себе неприятен в ту минуту. Спросил, голосом внезапно изменившимся, глухим: – Вообще, что мы знаем о страхе? Откуда, отчего поднимается он?.. Уж чего-чего не нагляделся я к тому дню, собою вовсе не дорожил, – так уж с самого начала у меня пошло, невольно, я это себе в заслугу не ставлю. Но вот помню, только-только еще привезли нас в Зеебад – на барже, морем, в трюме, навалом, как уголь, неделю без воздуха, без еды, – вонь стояла жуткая!.. А потом выволокли на палубу. Голова ходуном, все вокруг зашаталось, а надо пройти по узеньким мосткам на пристань – как ступить? Под мосткамито вода, черная, это осенью сорок первого было. Дождь идет. И там, на пристани – т