И ничего о нем не узнать?! Пусть он умер, но молва-то, пущенная тобой, жива, и у тебя было время проверить ее и возможности были. Это теперь – ничего не проверить, ничего не узнать! Где же совесть твоя?..»
И тут я вспомнил, с каким ожесточением он начал рассказывать мне о Корсакове.
«Мучит, наверно, совесть. Только ты сам себе не хочешь признаться в этом. Потому и выматерился, как только я спросил о Корсакове, но и промолчать не смог: право на этот поиск ты даже за мной не признать не смел, любитель мифов, «Охотник», как я тебя прозвал прежде… «Охотник до мифов!» Ну да, миф – об «экскаваторщице» Насте Амелиной, миф – о художнике Корсакове… Может, теперь-то и ты жалеешь, что и мой поиск – окончен. Аминь! Ничего больше не узнать – не от кого. Даже палач Фриц Гронинг ушел в небытие, совершив своей смертью последнюю казнь: над памятью о Корсакове. Аминь! Теперь-то даже и я, никогда не знавший Корсакова, как только вспомню о нем, обязательно пристегну к мыслям каверзный, зловещий вопросец: «А если?..» Аминь! Никто ничего не скажет в его оправдание. Хотя никто, в сущности, ни в чем его и не обвинял. Всего и было-то: твоя просьба – «проверить», всего лишь. Чудовищное «всего лишь»! Не о том ли и Панин мне толковал: «самые живучие гипотезы – бездоказательные», – не о том ли?.. Просьба – требование, на которое – да! – ты имел право. Но имел ли право на все последующее?..»
Все это я готов был выкрикнуть Токареву. А он толковал теперь с Мавродиным, егерем. Панин поглядывал на них дружелюбно. И я осадил себя: «Подожди, парень. Не стреляй вхолостую. Может, чего-то еще ты не знаешь. И криком тут не поможешь – ни Корсакову, ни себе, ни Токареву. Что-то еще надо положить на весы. Подожди!..»
За шумом мотора Токарева не было слышно. Он горячился, высчитывал, загибая пальцы… Мавродин хмурился. Похоже, он вообще не умеет улыбаться. Немолодой мужик, с лицом круглым, обветренно-красным, будто лаковым; кожа тонкая, словно пленка, – обмороженное, должно быть, лицо. Кожаные ичиги. И картуз тоже кожаный, весь обмятый, вытертый, – дедовский еще, наверно, картуз, во всяком случае, я не видел, чтоб такие продавались где-либо, но по тайге, по урманам бичевать – удобный… Глаза, табачного цвета, смотрят на Токарева неподвижно. Что-то неуловимо кошачье в них, какой-то блеск хитрый… И я вспомнил, как Токарев нам его нахваливал:
– Это ж дремучий мужик! Такие теперь вовсе повывелись! Вот краски чистые бывают, без всякой примеси, так и он – весь охристый, едучий!..
Михаил Андреевич и настоял взять Мавродина в тайгу, слетать на какое-то дальнее зимовье, если не поохотиться, то хоть взглянуть на настоящую, девственную тайгу, куда леший не хаживал, а один лишь – Мавродин.
Панин отнекивался, он спешил выбраться к своим экспедиционникам, узнать, как там идут опыты их с кедровками. И тогда Токарев воскликнул:
– Это ж невероятный тип, Мавродин! Восемь лет отбарабанил за дезертирство, и знаешь почему?..
Рассказал: Мавродин жил где-то на Таймыре – он там и родился, и «выкис», как сам о себе говорит, – когда в сорок третьем, осенью разыскала его повестка из военкомата – призывная. А там райцентр был в те годы кочевой: где олени пасутся, тут и райком, и райисполком, и военкомат, за год чуть не весь полуостров избродят. Мавродин решил: чем их искать, лучше – прямиком до Красноярска. И пошел пешим ходом. Это сейчас по всему течению Енисея регулярные аэрофлотовские рейсы, а тогда единственная верная надежа была лишь на собственные ноги.
Шел Мавродин не спеша, он вообще человек несуетный, припасы ружейные экономил – только чтоб сытым быть, для того и стрелял, тем более, что в иных местах приходилось отсиживаться чуть не месяцами: то метели, заносы снежные, а потом – разливы рек, пожары и таежные непроходимые заломы. А то и хворь прихватывала его на этом страдном пути. Пооборвался – надо одежу сшить, а для того – добыть оленя, кожу выделать: опять остановка. Но шел неуклонно к югу и так добрался до Красноярска – через год с лишком, в конце сорок четвертого.
Наверное, думал Мавродин, совершил он немалый подвиг. Да оно, пожалуй, и было так: шутка ли, в одиночку половину азиатского материка протопать! Перед тем, как идти в краевой военкомат, побрился он и почистился, шкуры кой-какие, что в тайге оставлять жалко было, в приемном пункте «Заготпушнины» обменял на костюм и городскую рубашку. И в вестибюле, на первом этаже, дежурному беспалому лейтенанту Мавродин отдал свою повестку, тот самый листок, который случаем доставили ему год назад и который нес он бережно, прятал на самой груди, пропотевший, обтерханный, на сгибах изведшийся до дыр. Но все же можно было разобрать на нем, когда и кому прислан.
Лейтенант, как прочел и понял, что к чему, так переменился в лице, белым-белый стал, залихотило его, затрясло. И он тут же левой рукой стал тащить из кобуры на боку пистолет, а правой, беспалой, судорожно загребал воздух, вскочил и вдруг, как деревянный, не сгибаясь, плашмя завалился в этой своей дежурной будочке на бок. И уж на полу тело его, ломая табурет и шатучий столик, стало выписывать полукруги, биться в припадке, – как рыба, выброшенная на берег. Мавродин бросился усмирять его, а лейтенантик хрипел предсмертно вроде бы, тут и еще народ сбежался. Мавродина оттолкнули, объяснив: у лейтенанта – эпилепсия, после фронтовой тяжкой контузии.
Только тогда Мавродин начал догадываться: что-то неладное он совершил, но что именно, не мог понять до самого трибунала, «тройки», которая осудила его за дезертирство. Дали ему пятнадцать лет, но по «ворошиловской» амнистии в пятьдесят третьем выпустили; отсидел он свое честно, без единого взыскания, но как сам признавался: эти восемь лет его «совратили», приучив к людишкам, и теперь надолго в тайгу да еще в одиночку забираться ему стало невмоготу. Если только нахватом да еще с кем-то несколько дней вырвать – это он любит… Так получалось по токаревскому рассказу: чуть ли не нынешнее счастье Мавродина целиком зависело от Панина, от его согласья слетать к дальнему, вовсе ненужному никому из нас зимовью. И Владимир Евгеньевич, угловато вздернув плечи, согласился.
Но непохоже было, чтоб Мавродин радовался поездке. Этот кошачий взгляд его и хмурая неподвижность красного лица… Он и на Токарева, все о чем-то толкующего, не смотрел, косился в оконце.
Мы пролетали теперь над какими-то озерами, – одно и второе… Вода в них была непроницаемо-черной, зеркальной; видно, крепко настоялась на всяческой прели, мхах и хвое. Тень вертолета на поверхности озер стала голубоватой. Берега неровные. Заливчики заросли камышом. Утки спешили спрятаться в нем, едва заслышав гул мотора. Но иные выводки – коричневые запятые, одна за другой – поднимались на крыло, тянули, косо вспарывая воздух, к противоположному берегу.
Мавродин каждый раз провожал уток взглядом, выражение глаз его не менялось. Но вдруг, в какое-то мгновенье он гукнул глухо, как филин, и припал к стеклу, даже фуражку сбил, волосы у него были пегие.
И почти в ту же секунду что-то слабо ударило наш вертолет, или то был сбой какой-то в ровном гуде мотора?.. Кабина наша накренилась, сосны внизу расчертили небо косыми линейками, а вертолет все заваливался, заваливался, и уже трудно было удержаться на скользкой алюминиевой скамье. Но вот пол выпрямился, а все ж таки что-то там неладно было: мотор подвывал теперь нестройно, мгновениями чуть не совсем умолкая, и двигались мы рывками.
Токарев опомнился первым. Отталкивая рукой Мавродина, посунулся к его оконцу, спросил:
– Что там?.. Ну, что там?
Но тот не пускал его, загораживая иллюминатор, как плитой, плечами, даже на коленки встал на полу, чтоб удобней было что-то там высмотреть, проводить до самой земли, – это видно было по затылку его, как он скользит взглядом по небесному крутосклону, как обшаривает тайгу. Отшатнулся, и впервые за все утро лицо его оживилось не то торжеством, не то тревогой, воскликнул:
– Коршун! – Голосок у Мавродина оказался неожиданно тонкий, неубедительный.
А вертолет все зарывался в воздухе, будто катил по сугробам или волной его било, подбрасывало. Распахнул дверцу и выглянул к нам пилот, недавно такой улыбчивый, а теперь бледный и только старавшийся казаться спокойным, крикнул:
– Идем на вынужденную! Что-то с винтом. Зацепитесь ремнями! – и захлопнул дверцу. Замок ее клацкнул жадно.
Мы с Паниным, и Мавродин тоже, стали привязываться брезентовыми ремнями, новенькими; наверно, никто здесь ни разу ими не пользовался. А Токарев встал и, согнувшись, шагнул в кабину к летчикам. Дверь за собой закрыл аккуратно, почти беззвучно.
Вертолет снижался рывками, проваливаясь в ямы, а потом зависая томительно. Я взглянул на Панина. Он сидел с закрытыми глазами, бледный. Мавродин и руками ухватился за край скамьи, а в желтых его глазах будто бы запрыгал мстительно-радостный огонек. «Псих он, что ли?..» Тонкие и неестественно блеклые на красном лице губы Мавродина быстро двигались, он шептал что-то неслышное – возбужденное. Вспотевшее его лицо стало совсем лаковым и все светилось нескрываемым теперь злорадным торжеством, в котором было, пожалуй, детское что-то, привлекательное, но и угрюмое тоже, – я бы не поверил, что сочетанье такое возможно, если б не увидел этого.
– Какой коршун? Где? – спросил я.
Он не мог не услышать. Но не ответил. И смотрел не на меня, а все выискивал что-то в оконце и шепталшептал…
Наконец вертолет сел, словно споткнувшись о землю. И тут же Мавродин вскочил, сам отдраил дверь и спрыгнул вниз, хотя пропеллер еще вращался, криво как-то, если судить по тени на траве, видной нам в раскрытую дверцу. Трава, ходившая волнами над землей, была высокой, ни разу не кошенной, – сочная, цвета свежесточенной стали трава.
Вышагнул Токарев к нам. Лицо его было взбудоражено.
– Все! Порядок! Откуда здесь эта поляна взялась?
Птица, что ли, какая-то винт повредила, – дикий случай!
А куда Мавродин смылся? Испугался?
Мотор выключили. Пропеллер крутился вхолостую.