Улица Грановского, 2 — страница 79 из 93

Летчики, прицепив железный трап, спустились на землю и стояли там, напротив дверного проема, задрав голову.

Трава выпрямилась, прихлынув к самому вертолету.

Я встал, ноги не слушались, заломило позвоночник, кости мои, недавно сросшиеся. И Токарев, заметив что-то по лицу моему, спросил:

– Страшно было? Ну да, вы уж тренированный, – эвон палочка-то! Не зря!.. А мне – страшно! – Он говорил, радуясь, будто спешил выплеснуть возбуждение. – Палочка-выручалочка!.. Ноги как ватные. А что? – на страх, между прочим, тоже силы нужны, и немаленькие.

Старший пилот снизу крикнул:

– Погнуло винт – так и знал! Вылезайте, загорать будем.

Мы приземлились на случайной полянке, среди старого соснового бора.

Трава была высотой по грудь. Морщилась рядом коричневая лужа. Солнце светило сквозь сосны косыми полосами. Вертолет здесь казался маленьким и несчастным каким-то, оттого, должно быть, что одна лопасть винта его заметно накренилась вниз, щербилась свежим изгибом. Мы молчали. Удивительно тихо было. Тишина, казалось, на нас волнами шла: сперва птичий свист донесся сверху и смолк, – откуда в тайге, какие птицы? – ворона прокартавила что-то и тоже притаилась, – но уж ворона-то зачем здесь, так далеко от жилья? – а потом осыпалась где-то поблизости хвоя, и вроде слышны стали шорохи муравьев в травах… А как пахла трава! – перестойный дух высохших на солнце стеблей, чуть пыльный, терпкий… И эти сосны вокруг, одна к одной, они и друг на друга и на нас бросали красноватые отблески. Я вспомнил чьи-то стихи:

И вот, бессмертные на время,

Мы лику сосен причтены

И от болезней, эпидемий

И смерти освобождены…

Хотел прочесть вслух, но опять заговорил Токарев:

– Ну, пираты! – звучно хлопнул по плечу летчика, одетого в кожанку. – Вызывайте по радио другой вертолет, пусть новый винт тащит. Рисковать нечего! Подождем! – повернулся к Панину: – А может, потопаем своим ходом дальше? Как Мавродин с Таймыра до Красноярска! – и рассмеялся. – Люблю ходьбу, дорогу под ногами, а не из окна. Люблю! А сам еду, лечу, все некогда! – и прихлопнул дважды землю громадным сапогом. – Вот!.. Забыл, как ходят по ней… Когда-нибудь так вот отъездишься…

Летчики уже скрылись в вертолете, и он крикнул им:

– А где мы? В каком квадрате? Дайте-ка карту!

Ему дали карту, и он, распластав ее на вертолетном боку, разглядывал. Почему-то нахмурился.

Было тепло. Мы с Паниным сняли пиджаки, бросили на траву и улеглись. Над соснами появились легкие облака, и среди них небо, только что белесое, вытаивало синевой. Тело поламывало. Не хотелось шевелиться.

Но резкий, прерывистый звук – будто траву косили широкими взмахами – заставил поднять голову: это Мавродин шел. Он бросил к ногам нашим маленький комок коричневых перьев, весь испятнанный кровью, и пояснил скучно:

– Вот… Я думал, коршун. Я видел, как он кинулся сверху, с-под облака, на вертолет. А это – селезень.

– Сам кинулся? – спросил Токарев и подошел ближе.

Мавродин кивнул и все так же, без всякого выражения спросил будто сам себя:

– Да какого же дурна дойти ему надо было, чтобы так себя потерять?.. Это местный, они тут летуют в озерах… У-у, разёпа! – вдруг зло окончил он и пнул комок перьев сапогом. И, словно бы вторя ему, опять картаво, тревожно крикнула ворона, где-то совсем поблизости.

– Да ты что? – удивился Токарев.

– А то! – выкрикнул Мавродин и, махнув рукой, сел, где стоял, достал из кармана брезентовой куртки смятую пачку «Беломора», закурил, постучав прежде мундштуком папиросы о широкий ноготь. Токарев отошел и стал зачем-то полоскать сапог в коричневой луже. Проговорил с внезапной досадой:

– Водичка… концлагерный кофеек! Похоже, а?

Володя, похоже?

Владимир Евгеньевич промолчал.

Я смотрел на жалкий комок перьев в крови: так силен был удар, – пожалуй, не осталось ни одного перышка несломанного, непокоробленного. Его, наверное, отбросило далеко в сторону, да и потом улетели мы далеко, а Мавродин все же сумел найти селезня.

Осень, через несколько недель этот селезень с уткой своей и утятами, со всей стаей пошел бы к югу куданибудь, далеко-далеко, если б мы не пролетели сегодня… И как решился? Вертолет – такой громадный, а он?..

Кинулся, и все тут! Геологи и охотнички гэсовские, и дороги, пробитые через тайгу, а на них дизельные, вонючие, ревущие надрывно вездеходы, «МАЗы» и «Татры», и «ЗИЛы», и трактора, бульдозеры. Но это все – хоть на земле или, в крайнем случае, на воде. А тут и в воздухе – вертолет этот, эта глыба, гремящая на всю тайгу, – не спрячешься, уже и воздух захотели отнять у селезня: ну как вытерпеть! Ах, бедолага!..

Токарев вдруг сказал раздраженно:

– Дались нам кедровки!.. Полетели бы лучше к твоему зимовью, Мавродин, сразу! Поохотились бы. А уж потом… Ну чего вам эти кедровки? Чего там в мозгах у них ковырять? Зачем? – Он взглянул на Панина. Тот молчал.

Мавродин дунул табачным дымом и спросил удивленно:

– А может, он в первый раз вертолет-то видел?

Может, с перепугу? Вряд ли… Небось сперва кричал что и упреждал нас, а мы не услыхали… Я его с самого начала видел: там в затончике место есть – осыпистый такой берег, вода его каждый год сдавливает, и потому чисто там, травы нет, – вот оттуда он и поднялся, и пошел винтить вверх! А потом уж – таё! – Мавродин стряхнул пепел с папиросы. – Кричал! Наверняка кричал! – Опять тенорок его наполнялся злостью. – Да разве услышат? Тут хоть и сам ори, никто в ответ не жулюкнет. Напридумали только слов – «взаимность», «рукопожатие»… А какая же может быть взаимность, какое рукопожатие, если языка моего никто не понимает? – И опять повторил, каждый слог отдельно: «Руко-по-жа-ти-е!..» А земля пустошится, эх!.. Скудеет, а мы с ней в жмурки играем: быдто так и надо. Быдто и так бывает, что ничего не бывает, – вся отговорка…

– Дичь какую-то порешь, Мавродин! Помолчи! – приказал Токарев.

Тот ухмыльнулся красным, безбровым лицом.

– Молчать – это я привычный. Это я могу.

А Токарев крикнул, заглянув в кабину вертолета:

– Ну что там? Связались?

– Связались, – ответил гулкий, как из бочки, голос пилота. – Через час будет здесь новый винт.

Токарев выругался. Панин попросил его:

– Сядь ты, Миша. Чего бегать? Сиди, – и пригладил траву рядом с собой.

– Я про кедровок расскажу. Ты просил?..

И стал рассказывать, перескакивая, по своему обычаю, от мысли к мысли, не выстраивая мостов. Потому, может быть, и не все запомнилось мне из того, что он тогда говорил, но настроение осталось: будто простукивал Панин настойчиво стену, ища выход, прислушиваясь и к нам, и к себе, и к соснам, которые терпко дышали на нас уже дневною, совсем не осенней жарой, и к чему-то еще, далекому…

Он говорил о том, что у птиц вообще отсутствуют структуры новой коры мозга – большие полушария, а память, тем не менее, бывает феноменальной.

Кедровка осенью раз по сто набивает свой подъязычный мешок орехами и прячет их под мох, в пни, колодины старые – сотня кладовых в день. Подсчитали: чтоб прокормить себя и будущих птенцов, ей нужно спрятать тысяч семьдесят орехов в шести тысячах кладовых. И их надо запомнить, все эти шесть тысяч тайников, иначе – гибель.

Панинские сотрудники, двое молодых парней, биологов, и еще один – рабочий, лаборант и он же кашевар, оперируют мозг у кедровок: у одних вырезают гиппокамп, у других, контрольных, иные структуры, чтоб сравнить, понять…

Лагерь биологов в тайге уже третий месяц. По малым деталям, рассказанным Паниным, я легко представил себе, как все это выглядит.

Просторные вольеры, расчищенные лишь от больших деревьев, огороженные сеткой; подлесок, и мох, и колодины бурелома – все осталось нетронутым. Кормушки по углам. На второй уже день подопытные кедровки привыкают таскать орехи из них, – поюлив остроконечной головенкой, оглядевшись, взлетают без крика, чтоб никто не заметил, куда путь держат, и поодаль прячут добычу, юрко штопают клювом мох. И опять – молча отлетают в сторону. Хотя все иные свои не то чтоб поступки – намерения, желания обязательно предупредят пронзительным скрипом. Черно-серые сварливые хлопотуньи, с глазами нагловато-выпученными и не теряющими зоркости даже после операции: вечером, с высоты легко разглядят чуть приметную во мху мышь – с лету бьют их кедровки, даже если сыты: для них это игра, забава.

И ничем иным не отличаются от других птицы, лишенные гиппокампа, кроме одного: даже голодные, никак не могут припомнить, где тайники с припасами, летят к кормушке – там скорлупа от орехов, или слоняются пешком по вольере, растерянно, торопко тычутся головой в мох – хорошо, если случайно наткнутся на тайник, один и другой, а то так и будут пьяновато шастать из угла в угол, будто б с похмелья и без гроша за душой – по всем подвернувшимся на пути «кабакам», надеясь лишь на доброту и жалость чужую.

И любопытно: птицы, у которых удален гиперстриатум – высший ассоциативный центр, несмотря на более тяжкие общие нарушения психики после операции, все же находят свои кладовые легко. А вот те, что без гиппокампа, всего лишь, – беспамятны.

Поодаль от вольеров – палатки, их нехитрый уют.

Костер, в котором всегда тлеют две-три чурки потолще, а рядом – куча смолья впрок, воткнутый в бревно топор, треколье с забытым прокопченным чайником, черный транзистор, завалившийся набок, в редкую, бледную травку – в кедрачах всегда такая вот робкая, шелковистая трава, с трудом пробившаяся сквозь пружинистый ковер мха, прошлогодней опады.

Морозные ночи и скорые дни, а все равно время кажется безмерным, и не хочется думать, что скоро конец экспедиции: время похоже на несуетный, непрерывный шорох, легкий гуд, который падает вниз с вершин кедров и никак не может упасть, слышный даже в безветрие.

Листы миллиметровки, развешанные прямо на деревьях, близ вольеров; разноцветные крестики, кружочки, отмечающие поквадратно птичьи кладовые, отысканные или забытые. Бинокль, зацепленный ремешком за сук. Усталые, приглушенные голоса людей и такие же их шаги. Муравьиные торные тропы, уже пробитые через следы-вмятины…