В 1956 году Фриц Гронинг выглядел сильно пожилым человеком, тощий верзила, бегающие глаза-щелки.
Туповатый, по первому впечатлению, но и хитрый. Както в нем это сочеталось.
Между прочим, он сам потребовал вызвать свидетелем Корсакова. Говорил: «Это – мой крестный сын, я спас его от смерти!» И рассказал: продукты доставал и приносил Корсакову он сам. Я думаю, тут он не врал.
Вряд ли мог кто-то еще передавать посылки через Гронинга. Вероятно, Корсаков сообщил такую версию Токареву, чтоб не отказался принять эти передачи от палача. А собой, считал Корсаков, он имеет право пожертвовать – ради Токарева.
Но, кроме того, Гронинг решился еще на один шаг, для него действительно рискованный, хотя и не очень.
В тот вечер, когда всех хефтлингов выгоняли на «тотенвег», он отнес Корсакова, который был без сознания, в покойницкую и загримировал его под мертвеца. Сделать это, впрочем, было нетрудно: чуть-чуть белил на щеках и лбу, синька на губах и под глазами… Потомуто Корсакова там и оставили лежать, бросили в спешке.
Прокурор на процессе спросил Гронинга:
– Что бы вы сделали, если бы лагерный врач, или Зоммер, или кто-то еще из лагерной охраны разоблачил ваш обман с гримом?
– Я бы мог сказать, – ответил Гронинг, – что ошибся. А приукрасил покойника, чтобы русские солдаты не заметили следов от пыток. Я уже имел опыт в таких делах.
Гронинг на этом и попытался построить свою защиту: дескать, обязанности палача он исполнял по приказу, каждый солдат должен подчиняться приказам, но втайне, как человек верующий, он помогал заключенным и вот даже спасал им жизнь!.. Получалось: днем пытал, вешал, а ночью, дескать, спасал. Он не знал, что Корсаков почти тут же после освобождения умер.
А больше ни одной фамилии «спасенных» назвать не мог.
Узнав о смерти Корсакова, он даже чуть не всплакнул: «О, мой несчастный крестный сын!» – вообще пытался играть в сентиментальность: «Я полюбил этого истерзанного человека, потому что он – художник, я знал. А я в юности тоже занимался живописью, пойна помешала мне получить художественное образование, но в душе я так и остался художником. Офицеры охраны в Зеебаде даже доверяли мне делать художественную стрижку, модные прически, и я умел накладывать грим не хуже, чем в театре».
Тут, я помню, в зале заседаний кто-то рассмеялся, а Гронинг не понял, почему, и единственный раз за весь процесс у него стало живое выражение лица, удивленное.
Черт его знает! Может, и действительно он питал к Корсакову какую-то слабость: у этих садистов жестокость сочеталась с сентиментальностью вполне органично. Но все же я думаю, что в основе поступка, для него почти невероятного, был голый расчет. В последние дни существования лагеря на что не пойдешь, чувствуя за собой смертные грехи, боясь расплаты. Вот и решил на всякий случай застраховаться «крестником».
Странно, что об этом процессе вам не рассказал Токарев. Хотя он мог и не знать подробностей: процесс был негромким, из рядовых. Судили одного Гронинга.
Больше никого из зеебадовской своры найти не удалось. Да и Зеебад, вы знаете, лагерь из небольших.
Тем не менее для меня-то самого и процесс этот, а главное, встречи с самими зеебадовцами, заключенными – в сорок пятом – может быть, самые волнующие события в моей жизни. Поэтому мне даже странно было читать, как вы уговариваете меня быть подробным.
Пишу вам уже второй день, а всю ночь не спал, думал: не упустил ли я что-либо существенного? Вот что вспомнил: Гронинг даже не знал, что Корсаков передает продукты в карцере, медикаменты кому-то еще.
Прокурор его спрашивал, сидел ли в те дни кто-либо еще в карцере? Он ответил: «Не помню». Прокурор:
«А вы уверены, что Корсаков воспользовался вашими тайными передачами?» Гронинг: «Несомненно. Когда я утром приходил, брать его на допрос, ничего лишнего в камере не оставалось. Куда же это могло деться, как не в живот Корсакова?»
Не знаю, как уж ухитрился Корсаков переправлять передачи Токареву, но это было, это и Токарев мне рассказывал, да и вам – тоже, я вижу.
В госпитале Корсаков попросил бумагу и карандаш.
В минуты просветления он сразу же принимался рисовать, понимая, наверно, что жить ему недолго. Не берусь судить о качестве рисунков. Во всяком случае, ничего похожего я никогда не видел: дым лагерного крематория, лица повешенных, колонна хефтлингов… Но этими словами не определишь их содержания. Корсаков на полях рисунков делал и свои записи. Они меня так поразили, что я тогда же переписал их и сохранил. Может, они лучше, чем я, расскажут вам и о самих рисунках. Вот они:
«Любой самый просвещенный разум стремится к самозащите, к забытью. Защитить себя – и значит забыть.
Но забыть невозможно. Да и что забывать? Прошлого вообще нет. Впрочем, так же, как настоящего, если иметь в виду категории духовные. Все они стали дымом: столб дыма над трубой крематория – единственная реальность, которая несомненна. В нем все: любовь, дружбы, привязанности, надежды, семья, будущее, которого никогда не случится. Дым оседает на почерневший снег и на траву. Трава только что выбилась из земли, но она состарилась, едва родившись: она – тоже дым, и в его пятнах легко различить лица людей, знакомых и незнакомых.
Это – не химеры воспаленной фантазии. Химеры – все остальное: дома и кирхи, походные кухни, мое собственное тело, цвет чистого неба.
…Может быть, самые счастливые люди на земле – безумцы. Они могут позволить себе высказывать вслух свои мысли. Они могут невозбранно кричать «нет» и «во славу», они могут быть даже разъяренными и всегда останутся не только правыми, но и справедливыми.
Интересно, бывают ли у них сомнения?.. Их не надо жалеть.
…Определенно: дым соткан из человеческих фигур, лиц. Он делает небо неэластичным, негибким. Небо – глыба льда, которую дым бессилен пробить, потому он и стелется по земле, гнется, как спины хефтлингов, как деформированные, размягченные кости дистрофиков.
…Шелуха принципов, пристойности. У немцев популярна песня: «Хватай, пока хватается, ведь завтра все кончается». Но не в ней смысл. Просто надо скинуть с себя оболочку привычных мерок, – а они были когдато?.. Правота не может быть открытой. Правота внутри тебя, глубоко спрятана. Но не настолько глубоко, чтоб перестать ее контролировать с исступленностью одержимого педанта. Иначе соскользнешь в инстинкты.
…Я понял: безликость – тоже преимущество. В полосатых робах мы все были для охранников неразличимы. Полосатые осы и пчелы, приносящие мед. Любую можно прихлопнуть. Но и пчелы, бывает, жалят смертельно. Кроме убийства, никаких способов общения не может быть у нас с ними. Да, убивать – это тоже диалог.
А сейчас у меня отняли робу, и я чувствую себя голым. Солнце пробивает меня насквозь.
…Самое невозможное – ждать. Опять – ждать. Умереть – это всего-навсего избавиться от ожидания. Трупы на виселице перед брамой – ненастоящие. Это – маски людей, переставших ждать. Как в японском театре «Кабуки».
«Я хранил эти записи, – сообщал мне Грушков, – сам не знаю зачем. Может быть, потому что меня все эти годы не оставлял вопрос-загадка: как немцы – целый народ, и народ просвещеннейший по сравнению со многими иными, – как могли они заразиться эпидемией нацизма? Я все понимал, кажется: постепенное, послойное уничтожение в концлагерях лучших людей нации, коммунистов, социал-демократов, истинных интеллигентов и истинных католиков, пропаганда, вооруженная самыми современными средствами распространения и потому проникающая под кожу даже против воли людей, демагогия полуправды, которая хуже лжи, авторитет власть имущих, убедительность набитого кошелька.
И т. д. Но все же не хватало во всей этой лестнице доказательств какой-то психологической ступеньки: я не мог понять, как же все-таки можно обронить обыкновенную человеческую порядочность.
Но вот недавно прочел книгу английской писательницы Памелы Хэнсфорд Джонсон. Называется, как у Герцена, – «Кто виноват?». Это публицистические размышления по поводу одного уголовного процесса, нашумевшего в Англии. Но не в нем суть.
В книге своей Джонсон, в частности, пишет об одном любопытном свидетельстве – я позволю себе процитировать этот ее рассказ полностью, чтоб вы меня точно поняли. Да и вижу я по вопросам в вашем письме, нас волнуют одни и те же проблемы.
«В середине тридцатых годов я знала одного молодого англичанина, занимавшегося исследовательской работой и в связи с этим часто выезжавшего в Германию.
Ему случилось побывать в Нюрнберге в период, когда нацисты начали открыто на улицах глумиться над евреями. Вот что он мне рассказывал:
«Когда я увидел это в первый раз, я был потрясен и испытал такое отвращение, что, свернув в ближайший переулок, бросился бежать без оглядки.
Во второй раз я все же счел необходимым понять, что же происходит, и остановился. Сцена внушила мне прежний ужас и отвращение. Те же чувства я испытал и в третий раз.
В четвертый раз я довольно долго стоял в этой беснующейся, глумящейся толпе. Все по-прежнему казалось ужасным, но не столь ужасным, как в первый раз; мне казалось, будто я в зрительном зале, а все остальное происходит на сцене. Я убеждал себя, что это просто свидетельствует о том, что я стал более объективен, способен трезво оценивать происходящее, чтобы затем, вернувшись в Англию, предупредить об этой опасности других.
И потом я вдруг понял, что мне самому грозит опасность привыкнуть, считать, что это – в порядке вещей, нечто, составляющее обычные житейские будни. И тогда я бежал без оглядки во второй раз. Я упаковал свои чемоданы и вернулся в Англию».
Вот такое свидетельство человека, в порядочности которого у меня нет основания сомневаться.
Кажется, пустячный эпизод по сравнению со всей длинной цепью других объяснений. Но почему-то – я не могу это объяснить словами – он сделал для меня понятным многое. И в том числе – записи Корсакова.
Я вдруг поверил в их искренность и реальность. Главное – реальность. Цепь замкнулась, и случилась вспышка, многое осветившая по-иному.