– А он вам рассказал, о чем письмо? – Я по голосу его понял: Панин улыбнулся, когда спрашивал.
– Нет.
О том, что Токарев даже видеть меня не захотел, Панин не знал.
– Ну, тогда я скажу… вам нужно знать: о Корсакове я писал, – объяснил Панин. – Точнее, о том, как вы разыскали этого лейтенанта, особиста… Грушков, да?
– Грушков. Но зачем же…
– Вот я и написал об этом Грушкове, о том, как умер Корсаков, – все, что вы мне рассказывали и читали.
– Но при чем тут Корсаков?
– Как же! Подумайте.
– Не понимаю.
– Помните, Токарев и его не то чтоб винил в чемто… В общем, рассказал я все, как было на самом деле.
Так вот оно что!.. Я молчал, ошеломленный. И этого было достаточно, чтобы… Что значит «достаточно»! Разве «этого» – мало?!
Только тут я сообразил: поведение Токарева в деле Саши Ронкина – повторно. И прежде, с Корсаковым, он, обвинив, ушел в сторону. И теперь – промолчав, а это было равно обвинению, тоже пытался остаться лишь наблюдателем. И все-таки дважды ту же ошибку совершить не смог. Токарев – не Наблюдатель. Он – Охотник.
Но как же не просто было ему именно сейчас взвалить на себя еще и груз прошлой ошибки!.. А я чуть не до ненависти к нему дошел – тогда, в вертолете…
Но сам-то я, сам-то! – еще раньше, в самой первой поездке на стройку, в том, что отмолчался в истории с Настей Амелиной, – ведь и мое молчание можно было истолковать как угодно! Тоже – наблюдатель?.. А не отмолчись я тогда? Может, совсем по-иному сложилась бы и судьба Бори Амелина? А значит, в какой-то мере – и Саши Ронкина? Значит… Нет! Это уж слишком гадательно! Этак можно все из всего вывести.
И все же, и все же… Все мы так перевязаны друг с другом в этой колобродной жизни, что никогда не узнать, к какой пропасти может привести в конечном-то счете лишь один неверный шажок, шажок – в сторону от себя самого.
Что ж, Токарев, и оступившись, сумел остаться Токаревым, Охотником.
Но сколько ж я размышлял о нем, и Панине, и Ронкине! Казалось, не только представил себе: чуть не сам пережил всю их жизнь. А на поверку вышло – так мало знаю их, так плохо!..
Панин и еще что-то вежливое говорил: мол, в таком повороте событий – заслуга моя, ничья больше… Я взмолился:
– Владимир Евгеньевич! Не надо так говорить! Пожалейте меня!
Он помолчал и ответил, уже серьезно:
– Ну, хорошо… А статью-то, прошу вас, кончайте.
Статья все равно нужна. Тем более – нужна.
– Я уж кончаю.
– Вот и сидите, пока не допишете.
Я пообещал.
Но будто б можно было теперь усидеть дома, после такого-то разговора!.. Взглянул в окно: солнце на улице, капель с крыш, и прохожие в расстегнутых пальто, такие шалые! Я быстро оделся и сбежал вниз по лестнице, даже лифта не захотел ждать.
Не так уж часто теперь увидишь в Москве чистое небо. А тут оно даже лужицы под ногами высинило и высветило окна домов и глаза встречных людей. Даже облака, кучевые, весенние, небо не застили, а наоборот, подчеркивали его глубину.
Я прошел мимо метро. Как всегда, тут валом валила толпа. Но сейчас-то, выбившись из темноватого, душного вестибюля, чуть не каждый невольно замедлял шаг и оглядывался. Такие были лица кругом, словно встречные удивлялись удаче мимо вышагивающих и недоумевали слегка: что за благодать свалилась на них, откуда?.. Я сдвинул шляпу на затылок, расстегнул пальто. Шел я один, но вовсе не одинокий – чувство в московской толчее особое.
Деревья на Гоголевском бульваре стояли сквозные, трепетные, каждая ветка очерчена резко, а желтые дома пообочь ну просто пялились окнами, непротертыми, заспанными, но уже и веселыми. Все больше – старинные особнячки-обалдуи; они, наверно, никак не могли понять, что же это нынче происходит на улице, такие лупоглазые, будто только сейчас начинали жить. Они стояли дружными рядками, но каждый смотрел на свой манер: одни из-за колонн выглядывали, притаившись, иные прижмурившись маленькими оконцами мансард – там больше всего солнца было, а соседи – таращились парадными, зальными витражами… Вдруг вспомнил я давние свои мысли о Москве: дескать, жизнь, настоящая, только и обнажает свои корни за столичными, шабашными пригородами, а тут будто одна суета сует, и, чтобы понять истинные пропорции жизни и нежити, надо, мол, почаще сбегать отсюда, прыгать, не задумываясь, в любой самолет, поезд, лишь бы он тебя увозил прочь… Экая чушь!
Вот оно, все вокруг, не то чтоб мое – больше: это и есть я сам, многажды воскресавший, вчерашний и нынешний, и будущий – все я!.. А разве от себя самого убежишь? Да и вовсе не хочется убегать, недосуг: мне теперь позарез необходимо понять, что же это такое есть – «я».
От мыслей таких еще вольней зашаталось, вот только ноги оскальзывались на сырой земле бульвара, и я свернул в асфальтовые, умытые талой, быстрой водой приарбатские проулочки. Высоко в небе парила птица, большая и, должно быть, сильная. Временами совсем застывала на месте.
И вдруг разом вспомнился мне селезень, спикировавший на вертолет, и предыдущий вечер, Валерий Токарев, и как отец кричал ему на второй этаж: «Эй, закрой свои хляби небесные!..»
Оборвалась сумасшедшая музычка.
Я спросил себя: «Может, тогда в школе, на первой переменке, он прошел мимо Саши Ронкина, на него не взглянув, будто «сквозь пустоту», – может, от стыда это? И потому позже так упорствовал в неправоте своей?.. Не знаю. Ничего теперь не узнаешь в точности».
Я думал о нем, чувствуя себя словно бы виноватым в том, что вот так мало видел его, даже словом не перемолвился. Если бы хоть чуть побольше времени ему жизнь отпустила, может, и сумел бы переломить и найти себя?.. Он упрямый – сумел бы. Рядом с таким отцом – наверняка.
Нужно мне переделывать свою статью. Как?.. Еще не знаю. Но нужно.
Потускнели окна в домах, хотя солнце светило попрежнему. Оттого, что переулки уж очень узки?.. И не осталось вовсе недавней уверенности в себе. Стараясь обрести ее вновь, я разглядывал геральдические бляхи, орнаменты, украшавшие дома, пытаясь по ним представить себе их прежних хозяев.
Щит, и рыцарский шлем, и копье – не иначе, их выставил на обозренье в конце прошлого века новоявленный какой-нибудь фанфарон, скорее всего, званья купеческого. Женская изящная головка, оплетенная лавровым венком, как удавкой, – знак сытого любителя Мельпомены. Коричнево-белый особняк, весь изукрашенный каменной вычурной резьбой, как тульский, обсахаренный пряник, – неуютное жилище ревнителя древнего благочестия… Посольские наново прифранченные здания, отделанные глазурованными плитками: Канада, Австрия, Марокко, Заир, Мексика… А рядом жактовские пасынки с облупившейся коричневой штукатуркой. Темные арки подворотень, подслеповатые флигельки во дворах; стеклянные, недавно пристроенные нашлепки – шахты лифтов на стенах многоэтажек, как грязные сосульки, которые даже сегодня не тают. А улочки прихотливо, всегда внезапно переходят одна в другую, и никак не угадать, что тебя ждет за поворотом.
Постройки все больше – не такие уж давние, но, незаметно как, стали они для москвичей привычно-необходимыми. Так бывает с одеждой, непарадной, будничной: она уж и потерлась кой-где, легла складками точно по линиям хозяйского тела, вроде и не ценишь ее, а выкинуть жалко, без нее – ты не ты.
Так недавно и было, когда порушили часть этих улочек: почувствовали себя обделенными даже те москвичи, которые, может, побывали на них за всю-то жизнь раз или два, и то – мельком, по случаю.
Но теперь уж не порушат: весь приарбатский район объявлен заповедным.
И тут на одном из домов я увидел мемориальную доску вахтанговского актера Бориса Щукина и вспомнил: на улице Щукина, прежде – Большом Лёвшинском, и жила когда-то Анна Семеновна Голубкина, здесь была ее мастерская, а потом – музей, закрытый в пятидесятом году.
И верно, чуть не на следующем доме я увидел еще Одну доску из белого мрамора, а на ней барельеф: голова Голубкиной, упрямо вскинутая вверх, прядка волос упала на лоб, контуры профиля резкие, как и характер Анны Семеновны. И надпись: «В этом доме с 1910 по 1927…»
По год – смерти.
Дом как дом. Из бывших – «доходных». Двухэтажный, со множеством квартир, но на втором этаже один пролет его, во дворе, – – сплошь застекленный: мастерская. А под ней стоит грузовик с откинутыми бортами, и окна внизу выставлены: выкидывают через них какието фигурные кирпичи, грузят в кузов.
Летят кирпичи из рук в руки, по цепочке… Я подошел.
– Это что же, ломаете?
После томительной паузы молодой круглолицый парень, у него на указательном пальце правой руки был припорошенный кирпичной пылью перстень-печатка, ответил с усмешечкой:
– Ломать – не строить.
Но я уже разглядел близ тяжелой дубовой двери новенькую вывеску, совсем новую: «Музей А. С. Голубкиной». Значит, ремонт – вот оно что! – готовятся открывать музей вновь.
По лестнице, неширокой, с удобными ступенями, я поднялся на второй этаж. Двери справа и слева – нараспашку, на стенах висят клочья обоев, а в мастерскойто, где вместо одной стены сплошь стекло, стоят на полу какие-то вроде бесформенные предметы, прикрытые листами белой, запыленной бумаги. На подоконнике – множество цветов, и не разглядеть, каких: тоже – укутаны. Шкафы сдвинуты к середине комнаты. Подмости. Стулья друг на дружке. Книги стопками. Ералаш полный.
Какая-то женщина, невысокая, с лицом невыразительным, незапомнившимся, проскользнула мимо, вдогонку за мужчиной в шубе.
– Петр Степаныч! Что же это рамы привезли – по всем размерам в полтора раза больше нужных! Что же делать-то?..
Прораб, наверно. Он остановился, не оглянувшись, в дальней, малой комнатке, за ней виднелась еще одна.
Там уже строгают дощатые полы, а стены, потолки свежевыбелены. Догадаться нетрудно: там и жила Анна Семеновна Голубкина. Нет, неверно: не жила – для нормального-то жилья уж очень тесны клетушки. Там она спала, наскоро ела, а жила-то здесь – в огромной светлой мастерской.
Тут женщина, должно быть работник музея, заметила меня, оглянувшись: